– А?
Долго зевал и чесал спину, посмотрел на небо и опять долго зевал, широко раскрывая и крестя заросший рот, еще почесал спину и ушел в избу.
Пробираясь у самых плетней, прошли улицу, и глянуло поле, дальний перелесок.
Мишка остановился и сердито высморкался.
– Подохли, что ли!
У крайней избы старушка вытаскивала на веревке ведро из колодца. Старые, узловатые, дрожащие руки с трудом, медленно и редко перехватывали мокрую, туго перегибающуюся через сруб веревку, и в глубине что-то плескалось и стукало.
– Баушка, дай-ка пособим. Ванька, берись!
Ваня подскочил, и мальчишки торопливо, радостно и напряженно стали перехватывать быстро поползшую из колодца веревку, точно обрадованные возможностью потратить имеющиеся силы.
Плещущий звук все выше и выше, показалась дужка, и, бросая серебро воды, из темно разинутого колодца полезло ведро.
– Спасибо, родименькие, спасибо, родные!.. Пожалели старого человека. Откуда будете?
– В город идем, баушка… городские мы. Вот, вишь, на поезд не попали, будем ждать.
– Ну, что ж… подождите, зайдите в избу-то. Покормить-то вас нечем: чай, голодные.
В избе было темно, тесно, низко, кисло пахло овчиной и поросятами.
Старуха полезла в печь и достала черный горшок с остатками запекшейся гречневой каши; вытерла деревянные ложки пальцем и положила на стол. Ребятишки, как воробьи, принялись за кашу. Старуха сидела, подпершись рукой, глядела на них и покачивала головой, повязанной платком с торчащими заячьими ушами…
– Кушайте, родименькие… Либо в услужении?.. Охо-хо-хо, не сладко и в городе. Внуки у меня там, один в трактире, другой в печатне, жалются, пишут… домой и урваться некогда… Деревня-то как вымерла, которые в городе, которые на поле… Прикончили кашу-то? Ну, слава богу, яичко бы дала, да все в город увозят, все в город. Вечером коровушка придет, да молочка и понюхать дома не приходится: невестушка у меня сердитая да строгая, все молочко до капельки соберет и росинки не расплещет, – все в город… Наши-то ребятишки квасок пьют, кваском и пробавляются. Попейте кваску, попейте, квасок хороший, кисленький… Ну, так, все, с божьей помощью…
– Баушка, можно у тебя переночевать? А то нам утром на поезд.
– Ну-к что ж, ночуйте. Сена в сарае много, на сене выспитесь, только чтобы папироски не жгли, боже упаси и помилуй!..
Когда усталое, с добрым подернувшимся лицом солнце, на которое уже свободно можно было глядеть, тронуло розовато верхушки верб, деревня оживилась. Чмокая в грязи, шли важно коровы с полно белевшим выметем. Крякали утки, раскачиваясь, спеша откуда-то с пруда и не упуская случая проглотить по дороге камешек, кучку зерен, зазевавшегося жука. Прогнали лошадей. Потянулась телега, утопая по ступицу в грязи. И голоса стояли ясные, отчетливые в тихом розоватом вечернем воздухе.
Спать улеглись на сене в сарае, и уже звезды давно засматривали сквозь дырявую соломенную крышу, а ребятишки все не могли уснуть.
Особенная тишина, какой никогда не бывает в городе, не давала спать. И в этой тишине неподвижно и темно стоят избы, вербы, и на их ветвях черные комки спящих ворон. Где-то далеко в конце улицы лает собака, долго, упорно, не останавливаясь, как будто дело делает, потом и она замолчит, и в темной тишине – только мерный звук жующей коровы.
– Ванька, а энтот мужик, что выходил, должно – колдун.
– М-м-м…
Ваня уже спит и не может разодрать глаз сквозь сладкий сон.
Сквозь неровно темную солому мигают звезды. Мишка смотрит на них широко раскрытыми глазами, – может, это души теплят свечечки, и их задувает ветром, а может…
«А они ползут…» – с удивлением и страхом думает Мишка, не шевелясь и глядя, как в дыре мигает то одна, то две, то несколько звезд, то опять смутно отсвечивает одно небо, без звезд.
И стараясь смотреть и не давая смыкаться тяжелеющим векам, он мягко и против воли тонет в этой темной тишине, где давно потонули и избы, и вербы со спящими воронами, и потускневшие и расплывшиеся звезды.
Мишке казалось, что заснул только на одну минуту. Долгий, упорный, настойчивый гудок разбудил его. Мишка вскочил, точно укололи его и весь трясясь. Ревела корова, и у Мишки отлегло. Он обхватил колена руками, ежась от холода.
В дыры глядело побледневшее небо. Мерно и звучио неслись прерывистые звуки – за сараем доили корову.
Петух заорал. Разговаривали гуси. Ваня крепко спал, раскрыв рот.
– Ванька, вставай, пойдем… слышь, холодно.
Тот открыл на минутку веки и опять сладко завел их.
– Вставай, слышь, остолопина! Мальчик поднялся, протирая глаза.
– Спать хочется.
– Пойдем, никак мужик воротился – сердитый.
Мальчики выбрались, ища глазами старуху. Ее не было. Под навесом распрягал лошадь мужик в рваном армяке, и мальчуганы расслышали его сердитый окрик: «Навела тут гостей…» Выбрались на улицу и пошли по дороге.
Утро торопливо будило просыпавшееся, загасившее уже звезды небо, лес с заспавшимися птицами. И трава, и кусты, и листья – все бело и влажно от густой росы.
– Ну, куда?
Мальчики остановились.
– Я ж тебе говорю – на всход солнца.
– Так всход вон.
Пошли в другую сторону, торопливо мелькая по дороге отдохнувшими бодрыми ногами. Ни железнодорожного полотна, ни телеграфных столбов, все то же просыпающееся поле, все те же сыплющие бесчисленными каплями росы кустарники. Деревни не видно.
– Эх, ты!.. Ну, куда?
Опять пошли.
Из-за верб блеснула широкая река. На той стороне стоял, отражаясь белым отражением, высокий берег.
– Де… э-э-э… о-о… э-у ду-у-у! – тонко, как звенящий комариный звук, не то почудилось, не то на самом деле смутно, неясно пронеслось издалека, должно быть, из-под того берега.
Река проснулась и влажно и матово сквозила в тонкой синеве. Еще не поднималось солнце, но небо за лесом было совсем белое и лес синел зубчатой полосой.
Вода влажно и мерно мыла белый, отмытый песок. На песке чернел челн, а возле возился дед, и шел дымок от костра.
– Дедушка, как нам на полустанок пройти?
– Ась?
Он черпнул деревянной ложкой из котелка, подул и попробовал.
– Хороша ушица… Ась?.. Стерлядки, сазанчик, ершишка какой – и тот пригож…
А с того берега уже явственнее:
– Де-е-е-ду-у!..
Голос был детский.
И вместе с голосом брызнуло из-за леса огнем, и река, как умытая, радостно развернулась неохватимой гладью до самого пропадающего за дальним лесом поворота.
– Ребятки, покричите ему, глупышу, покричите: принес ли крючья.
Ваня стоял конфузливо, не зная, надо ли кричать, или нет, а Мишка приложил ко рту ладонь трубой и завизжал пронзительно-диким басом:
– Крючья-а-а принес ли?
И гладь реки, принявшая в себя золотое, радостно взошедшее солнце, повторила много раз: «…не-о-ос-ли-и-и…»
И оттуда отозвалось:
– Прине-ос!..
– Ну, садитесь, поедем за ним. Ах, глупыш, глупыш, внучонок-то мой… Покричите ему, дескать, едем зараз.
Оба мальчика, надрываясь и стараясь кричать басом, заверещали:
– Зара-а-аз… зара-а-аз приедем!..
И опять светлая, ласково улыбающаяся гладь шаловливо повторила много раз:
«…а-а-аз… еде-е-ем!..»
От челнока бежали две светлые волны, а в нем сидело трое. Один с белой бородой и седыми добрыми бровями бурлил веслом светлую, весело игравшую воду.
Мишке казалось, что он еще спит и что снится ему – светлая река, и в реке ослепительно расплавленное солнце, и будто убегает берег, и далеко назади остаются хмурые темные дома, грязные вонючие переулки и вечный, неумирающий гул вместе с дымной мглой, изо дня в день прерываемый лишь ровным, настойчивым, не знающим ни отдыха, ни пощады гудком… Далеко все позади, меркнет, тает.
Мишка поднимает глаза: солнце над лесом, тепло, и в играющей воде все ослепительнее, все нестерпимее плавится золото, и уже совсем надвинулся белый обрывистый размытый берег, косо отражаясь в неуловимо прозрачной глубине таким же белым, размытым, опрокинутым отражением. И, так же отражаясь, сидел у самой воды мальчик с мешком на плечах.