А старик говорил, накидывая слова, как новые петли в сети, которую вязал:
– Было нас трое о ту пору, молодые. Вывели мы у богатея, – всю округу держал в кулаке, – вывели тройку: дорогая тройка. Да не успели, – нагнали у реки. Я успел в камыши, сижу в воде по горло, а товарищей сцапали. Сбежалась вся деревня. Богатей кровью весь налился, лютый ходит, зверь зверем. «А-а!.. Бейте в мою голову!..» Подступились мужики. Товарищ стоит, руки скручены назад, по лицу кровь. И поднял голову и говорит: «Братцы, сами знаете, никогда ни одного мужика не тронули, жеребенка не взяли, заимствовали мы только у богатеев. Сосут они из вас кровь… Ужли ж за них заступитесь, сами себя по ногам бить будете?..» Насупился народ, глядят в землю, чешут в затылках. Екнуло у меня сердце. Уже совсем поднялся я из камыша, к ним, то есть к мужикам-то: «Дескать, братцы, вместе страдаем, одна у нас чаша горькая». Да мироед как заревет: «Али не видите, – конокрады, душегубы!.. Бейте в мою голову! Три ведра водки ставлю!..» Зашатался народ, зашумел. Вдарил кто-то товарища колом, свалили и зачали… Цельную ночь сидел я и глядел, не отрывая глаз, а они били, они измывались, они мучили. Не признаешь за человека, а они все молотят по мясу, по красному мясу, во тут, передо мной, рукой подать…
Старик передохнул и глянул красными глазами.
– Цельную ночь глядел… Ушли. Вылез, постоял над товарищем, – говядина красная, боле ничего. Пошел, как пьяный… А после того восемь раз сжег деревню. Из тюрьмы, из Сибири бегал. Прибегу и сожгу… Все разорились. В восьмой раз как сжег, разбрелась вся деревня, одни головни остались… А теперича и место то запахали, ничего нет.
Все так же белел монастырь, стояли горы и за лесом пропадал поворот реки. Оборванные люди сидели, подняв острые колени и раскапывая горячий песок.
Лохматые, нависшие брови грозили кому-то, приподнялись. И старик вдруг злобно бросил:
– Мало с вас шкуру спускают!
У тех тоже блестят озлоблением воспаленные глаза.
– По две дерут с каждого.
– Мало!.. По три, по десятку надо, мясо с вас спускать, в плуги запрягать, да чтоб тут же, на меже, падали и дохли, – может, тогда хоть за ум возьметесь…
– Не лайся, не собака.
– Может, морду от земли подымете.
– Ты лучше перевези нас, Афиногеныч.
Старик разом успокаивается и брезгливо обегает их из-под насупленных бровей.
– По копейке с рыла.
– Побойся бога! Не емши целый день, падем нето где на дороге… Десять верст крюку на паром-то, не дойдем.
– Даром не повезу.
– Христа ради!.. Сделай божецкую милость… Ни гроша за душой ни у кого.
Старик молча отворачивается и спокойно принимается за работу, как будто он один. Те обступают, униженно кланяются, просят, голоса становятся хриплее, крикливее.
– Чего на него смотреть! Спихивай каюк!..
Они берутся за лодку, озлобленные, кричащие. Старик, как гигант, размахивает веслом; удары сыплются на головы, на обожженные костлявые плечи. Весло раскалывается, и куски летят, сверкая свежей древесиной. Старик схватывает небольшой якорь с растопыренными лапами, и он гудит в воздухе в дюжих руках.
Все кидаются в разные стороны.
– Тю… Объелся белены!.. Зверь бешеный!..
Он смотрит на них, как на побитую собаку.
– Сволочи! Дохлое мясо! Вонь от вас стоит, мир только гноите…
А они идут вялой, шатающейся походкой. Идут, и солнце жжет сквозь рваное тряпье почернелое тело, и накаленный песок палит истрескавшиеся ноги, и река нестерпимым блеском слепит воспаленные, ввалившиеся глаза.
Реже и реже перевозил Афиногеныч богомольцев. Придут бабы с изборожденными, вековой усталостью лицами, с покорными глазами, в которых стоит один и тот же, непонятный для них самих, от века безответный вопрос. По целым неделям – никого. Редко когда приплетутся мужики.
По большим праздникам приваливала молодежь. Но они не переезжали на ту сторону, а приносили с собой водки, лузгали семечки, играли на гармонике, пели песни, и над тихой рекой неслись крики, смех, крепкие слова и брань.
Собственно, Афиногеныч ничего не мог им дать и не обращал внимания на их шумную компанию, но его отрывочные, несвязные рассказы о прошлом, о буйной, непокорной молодости, едко и зло оброненные замечания собирали около него кружок.
Из толпы вытягивающих вокруг него шеи парней слышалось:
– Двоих наших лесники убили… порубщиков.
– Десятин сто его, лесу-то…
И все глядели на сумрачный монастырский лес, темной густотой выделявшийся у светлой реки.
– Придет черед…
– Погреем руки…
– Все одно это – не жисть… Одинаково пропадать – тут или на каторге.
– Из каторги каторга не страшна.
– И-и, милые мои, – говорил старик, – чего ерепенитесь? Али плохо овце, как с нее шерсть стригут?..
…Побывал как-то у Афиногеныча и никогда не бывавший дотоле гость – монах, черный, с бородой, с светящимися маленькими пронизывающими глазками, в скуфье.
Старик тесал новое весло, а монах стоял и глядел подозрительно и враждебно.
– Ты что же это, али басурман?
– А что?
– Ни тебе благословения, ни тебе креста не надо?
– Замучились вы и без того, сколько наблагословляли кругом. Надо и вас пожалеть, – вишь, жиру-то у тебя от благословения наперло.
Монах пододвинул обрубок, сел, опустил глаза и молчал, и лицо его было холодно и жестко. Потом заговорил:
– Напрямик тебе скажу: все знаю.
– Тебе так и полагается – во святом месте живешь.
– Все знаю, и давно. Отец игумен велел доложить полиции в городе, чтоб убрали, а я упросил: пущай грехи замаливает, пущай живет. А ты что же это делаешь? В благодарность народ мутишь?
– Мутного не замутишь.
– Ну так вот тебе сказ: ежели еще хоть раз дойдет, что ты смутьянишь народ басурманскими речами, – сейчас же позовем полицию, и крышка тебе!
Топор, тихонько тюкая, заворачивал тоненькую стружку. Старик молчал. Потом опустил топор, усы шевельнулись.
– Кто же бабьят вам будет перевозить? Тоже на паром округ не всякая захочет киселя хлебать…
И опять топор затюкал, заворачивая тоненькую стружку.
Маленькие глазки монаха забегали огоньком, потом опять глядели холодно-враждебно, и лицо было спокойное и жесткое.
– Хулу возводят на ангелов господних, не токмо на иноков, а только ежели ты…
– А… самим вам заводить перевоз не покажется зазорно? Вишь, я вам и пригожаюсь. Ну, полиция-то станет брать, что ж, придется обсказать, как Марьянку-то вытащили из воды, бросилась топиться… Чай, знаешь?
Чернец побагровел и ринулся к деду:
– Т-ты… старик! – Потом сдержался и холодно проговорил: – Язык-то попридержи, старика, попридержи. Даром-то тебе не пройдет…
И пошел, черный и грузный, тяжело вытаскивая ноги из песка, пошел к лесу.
Лето было сухое и жаркое, и, должно быть, от суши по ночам стояли зарева.
С вечера небо бывало бархатно-черное, а к полуночи начинало заниматься, сначала смутно и неясно, а потом разрасталось, и из-за леса глядело зарево, багровое и колеблющееся. Было молчаливо-зловещее в его мертвом шевелящемся взгляде.
А потом понемногу тускнела чернота в другом месте, и смутно нарождался красневший отсвет, и разрастался, и глядел из-за черного края, багровый, мертвый и шевелящийся.
И потонувшие среди ночи горы, и невидимая река, и глухой лес, и монастырь, который стоял во мгле, и слабо плывшие по темной воде глухие темные звуки колокола – все казалось слабым, маленьким и ничтожным перед этим немым, багровым, стоявшим на небе ужасом.
Черное небо пылало в разных местах, но здесь, внизу, по-прежнему было немо, неподвижно, молчаливо, темно и жутко.
Старик много раз вылезал за ночь из избушки, и его темная фигура долго чернела среди молчаливой ночи перед молчаливо, зловеще, ничего не освещая глядевшим заревом.
Вставала ночь далекого прошлого… Бушевал ураган огня, носились освещенные галки, голуби, дико ревела, задыхаясь в дыму, скотина, метался обезумевший народ. Огонь пожирал, извилисто облизывая, избы ласково-проворными светящимися языками, и зарево охватывало полнеба, но в овраге, где он сидел, глядя из-под насупившихся бровей приподнятыми очами, было темно и немо, как здесь.