Раз вечером, когда, глухо белея, за окном гудел буран, он сказал:
– Уж десять лет сравнялось, как мы здесь. – И, улыбнувшись, прибавил: – Ты совсем на мужчину стала походить.
У нее руки похолодели… Как, десять!.. Да, да, десять лет. Но когда же это? И как это могло случиться? Оглянулась, дни бесконечно уходили назад – в туман прошлого, маленькие, коротенькие дни, из которых каждый в отдельности не имел значения, а вместе – жизнь.
Да, и уже похожа на мужчину, и уже усы, и огрубелые руки, и охрипший голос. Потихоньку, незаметно и страшно…
Тогда в первый раз она почувствовала, что любит, безгранично любит Александра Егорыча, что не может жить без него. И в то же время в первый раз увидела его улыбку.
В окнах ночь, свет от лампы на полу и на стенах, на потолке колеблющийся светлый кружок, и все те же тяжелые мужские стучащие шаги.
Она останавливается передо мной, она протягивает ко мне руки. Нет, не мужчина, я вижу перед собой женщину, и на глазах ее блестят слезы.
– Ведь я люблю его!.. Люблю его, такого беспомощного, неуверенного, колеблющегося; люблю его – опустившегося, измельчавшего… У меня не было детей. Я люблю его материнской лаской, всей нежностью женщины, сосцы которой не знали ребенка. Нужно свиней кормить – буду продолжать кормить; нужно с мужиками ругаться – буду ругаться отчаянно, беспощадно… Буду работать как вол, буду, как кулак, вести хозяйство… Ведь мне ничего, ничего больше не осталось… Ни-че-го…
Она бьется, эта женщина, бьется бессильно, протягивая руки, бьется в безграничной силе и власти любви, признавая свое бессилие, отдавая все свое женское, зная, что нет выхода, нет надежды, одно отчаяние.
На дворе отчаянно залаяли собаки.
– Кто-то приехал.
Прислушались, – за черными окнами тихо.
– Нет, никого… мимо.
– Вам бы выбраться отсюда, уехать. Прошлое давностью покрылось, ведь двадцать лет…
Но она не слушала и продолжала с отчаянием;
– Я ведь даю себе отчет!.. Ну, да, да, да, было светлое, яркое, сильное… была молодость, было единственное, что дается в жизни, и все зарыла, отдала свиньям, коровам, мельнице… Ведь он уже собрал тысяч десять – пятнадцать, и все еще копим… Ну что ж, надо или умереть, или… или продолжать жить. Не умираю, стало быть – буду жить… Но я не могу оторваться от него… Боже мой, я же люблю, люблю, люблю его безумно!..
И вдруг заговорила тихо, полушепотом, точно по камышу осторожно пробирался кто-то, шурша, и шевелились метелки:
– Но почему же, почему женщина не должна быть сильна, мускулиста? Почему женщина не должна быть похожа на мужчину? Разве не этой силе, не этим рукам обязан он своим благополучием, всем своим хозяйством? Разве это не я ворочала его жернова, подымала плугом новь, метала стога, выволакивала из грязи воза? Разве он не обязан жизнью моей силе? Его били мужики, ужасно били, насмерть. Когда мне дали знать, я бросилась, я схватила за волосы того, который лежал на нем, и почти свернула шею, запрокинув голову. Одному вывихнула руку, разбила голову и спасла Александра Егорыча. Живой он оттуда бы не вышел… Я ничего, ничего не понимаю, отчего все так…
Я думал, что отдохну, и завтра надо идти дальше. Она хотела остановить себя и не могла.
– Разве вы не видите этой постоянной улыбки? Разве не понимаете, что за ней? Там дети, семья, там неудовлетворенное отцовство, там страстное желание иначе построить жизнь, уйти отсюда, освободиться от меня. Там – хитрое, никогда не потухающее обдумывание исподволь решительного шага, который он, наконец, когда-нибудь сделает…
Мы долго сидели и молчали, и все так же черна была ночь, и все так же шевелился невинно-светлый кружок на потолке. Я думал о том, как шел ночью и чмокали в грязи отяжелевшие сапоги. И в глазах стояло крепкое, сильное, умное лицо девушки. И никак я не мог свести концы с концами, – все было просто, ясно, и что-то было не так.
– Я вас заговорила совсем.
У нее было снова спокойное, уверенное лицо хозяйки. Позванивая, не спеша, мыла и вытирала чайную посуду.
– Александр Егорыч напечатал рассказ в одном из толстых журналов… Вы, я вижу, устали. Постель вам готова, спокойной ночи.
Но когда я уже хотел уходить, она со звоном выронила ложечки и заговорила страстно:
– Но, вы понимаете, я не отдамся живой. Я не уступлю своей жизни даром. У меня хватит силы, – она поднялась во весь свой большой рост, – ведь я его вот держу! – И она сжала крепкий, загорелый, обветренный кулак. – Он весь тут. Он не смеет пошевелиться, вздохнуть. Как! А моя молодость? А моя работа? А дело, которому я всю себя посвятила… Ха-ха-ха!.. И он съеживается, весь сморщивается, как сморчок. И он ужетне смеет заикнуться, он уже чувствует, он уже раздавлен тяжестью моей потерянной жизни, и… ха-ха-ха… и опять смиренно, тихонько сидит в этой балке… в этой проклятой балке…
Кто-то прошелся по комнате. Я, нагнув голову, смотрел на пальцы, которые вертел друг около друга.
– А знаете что, – говорит она, нагибаясь и заглядывая мне в глаза, – ведь вот он улыбается, ведь это он обдумывает, как опрокинуть мою власть над ним, как выползти – вот как угорь выползает из-под сдавливающих камней. Ну, спокойной ночи… право, что это я…
Когда я притворил дверь и сбросил сапоги, она заговорила за дверью:
– Вот вы говорите – уехать. Да разве от себя уедешь? Разве от прошлого, которое в этой балке похоронено, уедешь?
Молчание.
– Да ведь он этого только и ждет. Ведь как только мы подымемся из этой балки, как только выедем в степь, дохнем воздухом, встретимся с людьми, услышим их голоса, я сейчас же потеряю над ним власть, мы сейчас же разойдемся – он уйдет… Ну, спите, спите, больше не буду…
Но я долго не спал.
Сначала слушал, как сверчок треньканьем задумчиво, немножко грустно, немножко надоедливо отзывался из какого-то иного мира, где все просто, ясно, как у него за печкой, и если борьба – короткая, жестокая, без колебаний. Потом сверчок устал и заснул.
И я некоторое время чувствовал, что чего-то недостает, потому что стояла темная пустота и молчание. Прислушался и услышал, что идут часы, идут и тикают тоже монотонно, спокойно и из другого мира,
Я долго слушал и стал засыпать. Меня толкнули. Я торопливо проснулся.
– Ну!
Выплыла улыбка Александра Егорыча. Десять лет человек улыбается. Как не устанет?
Тикают часы. Качаясь, я начинаю тонуть в забытьи.
– Посто-ой!..
Снова встряхиваюсь и, хотя глаза сладкие и липнут, начинаю додумывать, чего не додумал и что мешает… Как же это он десять лет улыбается! Ведь те два года, когда всю силу свою, все напряжение мысли полагал на ее освобождение, наверное такая же улыбка не сходила с лица, улыбка непрестанной работы, которою он отгораживался от людей.
Проснется среди ночи: ах, вот еще что!.. Или вот это еще нужно предвидеть, или вот такую еще комбинацию. Во сне даже думал и… улыбался, чтоб кто-нибудь не открыл, не догадался. Два года!
Ну, хорошо, не могу больше… и я во сне думаю о себе… Тиканье едва слышно… Часы где-то далеко… слились с пустотой и молчанием.
День был снова солнечный, свежий и веселый, с утра чуть морозный, к полудню распустившийся и закудрявившийся серыми потеплевшими облаками.
Двор, сараи, арбы, лошади, скотина – все производило впечатление крепкого, давно умело, внимательно налаженного хозяйства, которое строилось изо дня в день годами.
Хозяйка в больших сапогах, короткой юбке, мужской шапке энергично распоряжалась овцами, свиньями, коровами, телятами. Это было совсем другое лицо, чем вчера ночью, заветренное, полное энергии, хозяйского напряжения и силы. Как будто слезы не блистали на глазах, как будто безнадежно не опускались руки, как будто не лежали сзади страшные двадцать лет и, разинув рот, не глядела на нее широко рассевшаяся балка, где – неподвижный пруд, склонившиеся ивы, на пруду гуси белеют, меж ивовых ветвей сквозят хаты слободы, наверху – иссера-кудрявые, дразнящие дождем облака.
Приехал Александр Егорович, распряг лошадь, здоровается, улыбается.