Я борюсь со сном, борюсь с чем-то неопределенным, что я не могу определить в этой уютной, освещенной, с умирающим самоваром комнате, в которой, должно быть, нет женщины, а я и еще двое мужчин.
– Вы крепко устали, вижу. Александр Егорыч, я приготовила постель гостю. Подите покажите. Спокойной ночи. Желаю вам отоспаться, отдохнуть. Я очень рада, что вы набрели на нас. Вам тут будет покойно. Спокойной ночи…
Мою руку жмет грубоватая, широкая, мозолистая мужская рука, и глядят из-под густых сдвинутых бровей внимательные, умные, сразу дающие вам оценку, ласковые глаза. Черные усы приветливо шевелятся с улыбкой.
«Почему женщина не имеет права походить на мужчину? В чем тут преступление?»
Сон, как мглой, наплывает, сразу стараясь мохнато, мягко, неотвратимо охватить всего, но я борюсь, приоткрываю глаза, чтобы хоть на секунду насладиться холодком чистой, безупречной белизны простыни, подушки, и взглядываю в окно на черно, неподвижно глядящую ночь – вот, мол!..
И уже сон торопливо ткет свою неощутимо-мягкую паутину в темнеющем сознании.
Кто-то закричал: «Караул… держите!..» И в противоположность тому, что только что было, комната заполнилась ослепительно раздражающим сквозь красноватый отсвет век.
А я умоляюще:
«Нет, еще минуточку, еще одну!..» – и шел ко дну, отдаваясь темному забвению и покою.
Но опять закричали: «Караул!..» – и все то же бьет ослепительно раздражающее сквозь болезненно и чутко вздрагивающие веки. С отчаянием отрываясь от сладкого покоя, открывая глаза, торопливо сажусь на постель.
Веселая комната, как неудержимым смехом, вся залита ярко ворвавшимся утренним солнцем. Под окном орет петух. А в окна уж никто не глядит угрюмо черным глазом – все бело играющим под солнцем инеем, точно все весело поседело за ночь: и двор, и плетни, и неподвижные ветви, и степь, далеко за двором подымающаяся ленивым изволоком. А по гребню узенько сверкающей полоской недвижно лежат ослепительно белые рыхлые облака, словно тоже заиндевевшие в прозрачно сверкающем свежем воздухе.
– Ах, да ведь я вот где!..
Торопливо соскакиваю, одеваюсь, умываюсь. Где-то далеко в прошлом темная вязкая дорога, угрюмая ночь, мгла, и сырость, подкашивающая усталость. По полу играют зайчики от колеблющейся в чашке воды.
Прохожу в столовую, она еще веселей. На круглом ослепительно-белом столе – веселый, мурлыкающий в облаках пара самовар; он тоже играет на солнце вычищенными боками. Больно сверкают стаканы.
Никого нет. Надеваю шапку, выхожу. Приятно пощипывает утренний, пропитанный первым легким морозцем воздух. Небо свежо голубеет. По взгорью всползает вчерашняя черная дорога, с окаменелой взвороченной грязью. Должно быть, к утру вызвездило, проступил морозец и сделал грязь крепкой.
Двор огромный. По краям – сараи, навесы для скота, крытые соломой, как это делают в степи, арбы, плуги, как у зажиточного мужика.
Хозяйка, в высоких сапогах, короткой юбке, мужской теплой шапке, гоняет лошадей с катками по разбросанной соломе, и катки звонко бьют каменными ребрами по морозной земле, выбивая из колоса зерно.
Ее движения крепки, уверенны, размашисты.
– Но, но, милые!
За голыми ветлами сквозит крыша мельницы. Оттуда несется колеблющийся, как бегущая вода, однотонный, как мелькающий жернов, шум.
– Доброе утро…
– Вы уже встали? Пойдемте чай пить.
Она останавливает лошадей, и мы идем в дом. Отовсюду веет крепким, налаженным хозяйственным укладом.
К чаю приходит хозяин. Он весь белый, мука в ресницах, в усах, в волосах, на лице. Возился на мельнице и улыбается, и за его улыбкой что-то недоговоренное, что – я не могу определить.
Меня снова засыпают вопросами о той живой жизни, что бьется там, в городах, среди людей.
– Кто это такое? – гляжу я на портрет в рамке на стене.
Девушка, с продолговатым, крепким, умным лицом. Удивительно красивые, глубокие, влекущие глаза смотрят, покоряя, из-под ровно сдвинутых бровей.
– Разве не узнаете?.. Я.
«Так вот что!»
Какая-то боль, сожаление сжимают сердце. «Вот что!..» Точно что-то осталось позади и уже пропадает в дымке быстро бегущего прошлого.
– Знаете ли, – говорит хозяин, голос у него тонкий и имеет некую связь с его постоянной улыбкой, – мы живем, как в густых зарослях, вот как бывает у нас по речке, кругом камыш да ивняк, а подымешь голову, только кусочек синего неба. А вам сверху, оттуда, из центров, далеко видно, все видно, как на ладони, всю жизнь видно. Скажите же, куда все идет, чего можно ждать?
– Вы ошибаетесь, оттуда видны лишь общие очертания картин жизни, структуры жизни мы не видим; жизнь у вас делается в зарослях. Вот расскажите, о чем думает мужик, каков он стал, чего можно ждать от него.
– А-а, что мужик!..
Улыбка разом сбежала с его лица, и легла складка не то усилия что-то вспомнить, не то сдерживаемого раздражения.
– Во-первых, существует два мужика: один мужик, который в книге, с которым встречаешься на университетской скамье, а другой, который копается на пашне, пухнет с голоду, добивается земли, живет под вечным страхом станового, исправника, земского, – мужик, с которым приходится жить и работать о бок вот таким, как мы. Об этом мужике ничего нельзя сказать, с ним можно жить. Его нельзя понять, передать, его можно почувствовать.
– Тут есть и доля правды и преувеличение. – Мне стало скучно.
В окно глядела степь, все так же взбираясь на изволок, теперь черная, с прошлогодним чернобылом по межам; иней уже стаял. Из-за гребня выбирались серые осенние облака.
Перед обедом пошли осматривать мельницу. Она дрожала непрерывной дрожью, воздух белел тонкой мучной пылью, но не было оглушительного, все покрывающего грохота, а бежал сдержанный, уверенный, дававший возможность говорить шум. Не было колес, а вода, крутясь воронкой, проваливалась в какую-то дыру.
Мужики, встречаясь, здоровались с Александром Егоровичем доброжелательно, как со своим же братом-мужиком, которому только посчастливилось.
– Как же это она у вас без колес работает?
Он радостно и благодарно улыбнулся, повел и стал объяснять, как человек, заговоривший о своем любимом детище. Вместо колес он поставил турбины. Но обыкновенные турбины, металлические, очень дороги и сложны, и он придумал свои, деревянные, – просто, дешево и сердито.
– А это – мельник, мой товарищ и помощник.
В полутемноте дрожавшего амбара между гудевшими жерновами на меня глянуло занесенное, как снегом, мукой лицо со слегка пробивающейся бородкой.
– Доброго здоровья.
Хозяин усмехнулся.
– Вот вы его расспросите про историю с котом. Мельник, как бы говоря своим добродушным, белым от муки лицом «ну что ж!», делал свое.
– Кот тут был у нас, громадный, серый, – и в глазах хозяина бегали веселые огоньки, – так вот этого кота недели две назад Иван поманил, взял на руки, кликнул собак и отправился в пустой амбар, поглаживая. А собаки у нас громадные, звери. Вскочили собаки в амбар, он поднял кота и бросил среди них. Те кинулись, в клочки бы его разнесли, коту некуда выскочить, смерть. Он мгновенно вскочил на Иванову голову, запустил ему в кожу когти по самую шерсть, наершинился весь, как дикобраз, и ворчит. У Ивана с головы кровь ручьем бежит по лицу, по щекам на шею. Собаки взбесились, прыгают на него, хватают за лицо, хотят кота стащить. Иван в ужасе от них отбивается, вскочил и пустился, собаки за ним, а коту удобно на голове и держится за кожу. Вскочил в избу, захлопнул дверь. Погладил кота, тот вынул когти из кожи. А Иван осторожно положил на дровосеку и с визгом отрубил топором ему голову.
Он засмеялся. Жернов, смоловший зерно, скрежеща и повизгивая, вертелся на голом камне.
– Я знаю, что вы думаете. Но этот же самый Иван в мороз… у бабки – старуха тут есть безродная – лошадь провалилась в полынью, – бросился в воду и бился, пока не вытащил. Четыре недели валялся между жизнью и смертью. Да…
Он посмотрел в двери, в которых точно колебалась мучная пыль и открывался пруд, а на нем, как разбросанный пух, белели гуси, и по плотине свешивались безлистые вербы.