И в то время как сплин охватывал его существо, голод подтачивал физические силы.
«…Ужасающая тоска… смутный страх перед неведомым… Пищеварение сильно нарушено. Я ощущаю какую-то тяжесть в желудке и в кишечнике… желудок и будущее беспокоят меня».
Но хуже всего то, что друзья не переставали осыпать его упреками: зачем он бросил работу в доках! Особенно старался Байль! Золя наконец не выдержал и взорвался:
«Слово „положение“ в твоем письме встречается на каждом шагу, и словно это бесит меня больше всего. За твоими восемью страницами так чувствуется разбогатевший лавочник, что нервы мои уже не выдерживают. Вот уж никогда не думал, что ты станешь таким проповедником. Нельзя поверить, что это письмо написано двадцатилетним человеком, Байлем, которого я знал…»
Единственное, что поддерживает Золя в то время, — надежда снова поехать летом в Экс. Вначале он рассчитывал попасть туда 20 июля. Надо только дождаться, когда мать получит деньги.
«Байль должен освободиться лишь 25 сентября, я же смогу поехать в Экс не раньше 15-го того же месяца. Значит, через пять-шесть недель».
21 сентября Эмиль все еще оставался в Париже. Он был в отчаянии и в письме к Сезанну писал:
«Я совершенно здоровый человек, но веду, к сожалению, довольно скучную жизнь, и мои нервы так взвинчены, расшатаны, что я постоянно нахожусь в возбужденном состоянии — морально и физически… Я хочу поехать в Экс, клянусь тебе собственной трубкой…»
2 октября он уверял Сезанна, что не теряет надежды приехать до 15-го. А 24-го он отказывается от своей мечты:
«Жаль до слез расставаться с мыслью о поездке, но не будем больше говорить о ней… Я проделал дважды 220 лье, чтобы пожать ваши руки. Что ж, очередь за вами. Сейчас я переживаю такую полосу в жизни, когда у человека все валится из рук и он не в состоянии пошевельнуть пальцем».
Теперь рано темнеет. Золя подавлен и ничего не пишет. Наступает рождество — хмурый, леденящий январь. По утрам он встает с трудом. Надо опять переезжать на очередную квартиру!
«Еще ребенком я жил в Эксе в доме Тьера. Потом я попал в Париж и моей первой комнатой оказалась та, где некогда жил Распайль… Сейчас — уж не знаю, по какой странной прихоти судьбы, — я переехал со своего великолепного седьмого этажа, о котором уже говорил тебе прошлой весной, и нашел новую мансарду, в которой Бернарден де Сен-Пьер написал большинство своих произведений…»
Конечно, Золя умалчивает, что у него абсолютная пустота — и в желудке, и в очаге. Он ловит воробьев и жарит их, хотя некогда не мог пальцем тронуть дрозда! Со слезами на глазах он свертывает шеи воробьям. Лежа в постели, при свете тусклой свечи он пишет:
«Я все время сижу неподвижно, ибо малейшее движение утомляет меня… Трубка и мечты, пылающий очаг у ног, устремленный на огонь взгляд — вот теперь для меня самое большое удовольствие… А вот и другой печальный итог моей нынешней жизни: я стал чудовищным гурманом… Питье, еда — все это возбуждает у меня зависть, лакомый кусочек мне доставляет такое же удовольствие, как обладание женщиной. Мне кажется, я обнажаю душу…»
Бедняга!
Между тем он снова принимается за поиски работы:
«Я бегаю быстро, это верно, но места ускользают еще быстрее… Я вхожу, вижу господина в черном!.. Потом начинается целая серия вопросов и пышных фраз. Хороший ли у меня почерк? Умею ли я вести бухгалтерские книги? Где я раньше служил? На что я способен и т. д. Потом он, видите ли, обременен многочисленными просьбами… все должности у них заняты, надо поискать в другом месте. И я побыстрее ухожу, а на сердце скребут кошки…»
В конце апреля 1861 года Золя садится за письмо — он хочет поведать Байлю о раздорах с семейством Сезанна: банкир обвинил Эмиля в том, что он якобы совращает Поля с праведного пути — с пути будущего адвоката. Итак, он садится за письмо, но его прерывают…
Кто-то стучит в дверь. Наверное, опять полиция! Нет, он же не в мансарде автора «Поля и Виргинии», откуда его выкинули за неуплату.
Теперь он живет в мрачных меблированных комнатах, где обитают разные деклассированные типы, проститутки, студенты. Среди них — некая Берта, безропотная, чувственная, глупая потаскуха, которую он встретил, вероятно, в кафе «Клозери де Лила», расположенном возле Люксембургского сада. Именно она вскоре послужит прообразом одной из героинь уже набросанного романа «Исповедь Клода». Золя открывает дверь:
— Поль! Боже мой, да это же Поль!
В проеме двери показывается Поль: густые нахмуренные брови, темные глаза, крупный нос, жесткие усы. Он отдувается, поднявшись по лестнице.
— Ну и дыра! — роняет Поль.
Но кто-кто, а Золя отлично знает, что именно так Поль выражает нежность. И он бросается в объятия к другу.
— Уф… Наконец-то усадил в поезд и папашу, и сестрицу! Ну и холодище! Никак не пробьешься… будто селедки в бочке!
Действительно, грязная харчевня на улице Фоссе-Сен-Жак набита битком. Студенты, кучера, рабочие жуют и пьют; зал наполняет гомон голосов.
— Есть здесь оливковое масло? — спрашивает Сезанн.
— Конечно, нет.
— Проклятье! Почему это твои парижане воротят нос от оливкового масла?
— Они считают, что оно с привкусом.
— Ну и ну! Они бы хотели, наверно, чтобы оно было безвкусным!
— Я получил из Экса маленький бочоночек с маслом. В следующий раз прихвачу.
Эмиль не распространяется, сколько раз ему приходилось есть гренки, макая в это душистое масло.
— Ну а как твоя Жюстина, Поль?
— Такого кота, как я, она вряд ли может устроить. Однако же она приманивает меня к себе. Когда я глядел на нее, она опускала глаза. И краснела. В конце концов ей захотелось пройтись со мной!
— Браво!
— Ха-ха! Ты помнишь Сеймара? Ну того, который вечно издевался над Маргери? Помнишь? Вот и еще один, которому не везет! Он почти нотариус! Вот так. Я встретил его на улице Итали. Этот Сеймар теперь влюблен. «Наверно, в какую-нибудь девку, изъеденную язвами с ног до головы», — говорю я, чтобы доставить ему удовольствие. Ничего подобного! Оказалось, в барышню. Тогда я говорю ему: «Ты, стало быть, постишься!» «Вовсе нет, — отвечает он. — Не веришь? Ну так приходи посмотреть на малютку, которая любит меня!» Ха, ха! Оказалось, это Жюстина! В глубине души я не думаю, что мы созданы для любви! Ну и потом… всегда найдутся девицы, верно?
— Нет уж, спасибо.
— Ты боишься, что они кусаются?
— Знаешь, я не могу с ними…
Он думает о Берте, которая шныряет рядом. Его охватывает стыд. И он спрашивает:
— Как поживают твои?
— Мои родичи — самые поганые люди в мире! Год назад, когда я должен был поехать к тебе, — помнишь, тогда ты еще рассчитал мой бюджет? — отец было согласился. Но вмешался Жильбер, преподаватель рисунка! Представляешь, он побоялся потерять ученика и все долбил и долбил, что я еще не созрел для Парижа. Ну, понятно, папаша воспользовался этим предлогом.
— И ты уступил!
Поль говорит как-то неуверенно, сомневаясь:
— Ты же сам советовал мне продолжать изучать право, чтобы ублаготворить отца, и заниматься живописью для своего удовольствия. Теперь же я буду заниматься живописью, а, может быть, полегоньку и правом…
— Послушай, Поль. Одно из двух: либо ты хочешь, либо ты не хочешь добиться своей цели. Иначе я не могу тебя понять.
Упершись локтями в стол, Сезанн молча раскачивается и бросает свирепые взгляды на завсегдатаев харчевни.
— Идем-ка, Поль. Я поведу тебя в Лувр. Мне хочется показать тебе полотна Ари Шеффера. Ари Шеффер по-истине великолепен! Это Корнель живописи!
Сезанн не любил бистро на улице Фоссе-Сен-Жак. Он не любил, когда Золя начинал разглагольствовать, словно рассудительный старикашка. Он не любил выслушивать ни советов, ни упреков. Он не любил Париж. Единственное, что привлекало его в нем, была живопись; его восхищают все картины Лувра, Люксембурга, Версаля. Бесподобно, поразительно, ошеломляюще! Он увлекается самыми правоверными представителями академической живописи: