Позднее, в письме к Турчанинову от 11 июня 1859 года, Добролюбов, стремясь восстановить дружбу со старыми товарищами, так рассказал о своем тогдашнем состоянии: «Вы меня обвиняете в пренебрежении к Вам. Но войдите в мое положение: могли я поступить вполне спокойно и благоразумно тогда, когда всё вокруг меня сошло с ума и когда я сам был поставлен в такие ложные отношения ко всем и ко всему? Давыдов меня ругает и старается вредить мне за то, что я опять пишу на него каверзы; те, кому я пишу их, отказываются от своих слов и ругают меня, зачем я писал; мои друзья, знавшие меня всегда за врага Давыдова, вдруг обвиняют меня в подличаньи перед ним. Каким образом произошла эта невообразимо дикая путаница, я и теперь хорошенько не понимаю, а тогда и вовсе ничего разобрать не мог. В Ваших обвинениях, предъявленных мне так внезапно и положительно, во время нашей прогулки в саду, я, естественно, не мог в то время ничего увидеть, кроме слабодушия, допустившего Вас поверить первому вздорному слуху о человеке, которого Вы (по собственным словам Вашим) очень хорошо знали во всех отношениях и умели ценить».
И дальше, вспоминая историю своих взаимоотношений с Давыдовым, Добролюбов упрекал себя за единственную слабость, проявленную им когда-то перед директором в связи в репрессиями за стихи на юбилей Греча: «С конца второго курса, когда я сидел в карцере и писал ему умиленные письма, запуганный Сибирью и гражданским позором, — после этого я уже ни разу не унизил себя перед Давыдовым…»
Таким образом, «Ванька» все-таки сумел достичь своей цели: его грязная выдумка испортила немало крови такому самолюбивому, принципиальному и щепетильно честному человеку, каким, был Добролюбов. Последние дни его пребывания в институте были отравлены. Правда, Шемановский, Бордюгов, Златовратский были в это время с ним, но они оказались бессильны повлиять на всех остальных. На его стороне было и сочувствие Паржницкого, однако он жил в это время в Казани после ссылки и многих мытарств. Добролюбов, дороживший его именем, написал ему обо всем происшедшем. Но только осенью, уже вернувшись из Нижнего, он получил ответ; Паржницкий писал ему: «Поневоле овладевает душой негодование при мысли, что бессмысленный сплетник в состоянии уничтожить согласие и доверие между людьми…»
Прошло около двух лет, прежде чем товарищи Добролюбова поняли свою ошибку.
21 июня, через несколько дней после окончания экзаменов, в институте состоялся акт очередного выпуска. Студенты, собравшиеся: в зале, довольно мрачно выслушали чтение отчета о состоянии и успехах института: Тут только узнали они о результатах «следствия» и о том, что обращение десяти выпускников к министру оказалось, в лучшем случае, бесполезным. Настроение у большинства было подавленное, и неудивительно, что выступление товарища министра просвещения князя Вяземского, заключавшего акт, студенты встретили враждебной тишиной. Обращаясь к ним, Вяземский сказал примерно следующее:
— Многие из вас, господа, отличаются беспокойным характером. В институте это терпелось, на это смотрели снисходительно. Теперь вы вступаете в жизнь, а в жизни это не терпится…
В одном углу кто-то довольно явственно произнес: «Подлец!» — и опять все стихло. Тогда Давыдов подошел к Вяземскому и поклонился ему в пояс.
Институт был окончен
* * *
На другой день Добролюбов без всякого сожаления покинул институтские стены, в которых провел четыре года, и отправился в Нижний. Он уехал почти неожиданно: вечером, после акта, зашел к Чернышевскому и встретил там его двоюродного брата А. Н. Пыпина, впоследствии известного ученого и литератора. Пыпин собирался в Саратов и предложил Добролюбову ехать вместе на следующий же день. Обрадовавшись попутчику, Николай Александрович начал поспешно готовиться к отъезду и даже Не успел попрощаться с друзьями. Позднее, посылая уже из Нижнего свои извинения Срезневскому, он шутил: «…я в Петербурге решительно ни с кем не успел проститься, ни даже с Иваном Ивановичем Давыдовым, моим благодетелем, незабвенным до конца дней моих».
Однако со своими институтскими друзьями — Шемановским, Бордюговым, также собиравшимися разъезжаться, он не только попрощался и условился о переписке, но успел поговорить на весьма важные темы. По-видимому, они обсудили вопрос о какой-то пропагандистской деятельности, носившей строго конспиративный характер. Во всяком случае, в первом же своем письме к Добролюбову Иван Бордюгов, гостивший у родных в городе Змиеве (на Украине), сообщал, что он потрясен рассказами о бедствиях «несчастных крестьян», и прибавлял к этому следующие многозначительные слова: «Касательно общего святого дела я еще ничего не предпринимал. В Харькове я пробыл один день; но никого из прежних моих товарищей не нашел… К некоторым я отправил письма…»
Разумеется, эти слова нельзя считать случайностью. Выражение «святое дело» служило в те годы обозначением «революционного дела» и именно в этом смысле не раз употреблялось Добролюбовым.
Итак, он отправился на родину.
Встреча с родными, в особенности с выросшими за три года сестрами и братьями, была радостной; столичного гостя (он приехал в Нижний литератором!) принимали радушно. В первые дни он занимался устройством разных домашних дел и, между прочим, обсуждал с опекунами вопрос о замужестве Антонины, которой сделал предложение Михаил Алексеевич Костров, когда-то бывший его учителем. Один из мемуаристов отмечает, что в этот свой приезд на родину Добролюбов просил учителя семинарии Л. И. Сахарова сообщать ему факты административного произвола; утверждают, будто бы эти факты Добролюбов собирал для своей переписки с Герценом (Герцен имел немало корреспондентов в России, которые доставляли материалы для обличительных выступлений «Колокола», издававшегося в Лондоне). Однако других, более точных сведений об этой переписке не сохранилось.
Как только прошла радость первого свидания и были улажены домашние дела, так стало ясно, что больше ему нечего делать в родном городе: у него уже не было общих интересов с той средой, к которой он сам когда-то принадлежал, ему претили обычаи поповско-мещанского быта. «Голос крови», по его же выражению, становился почти не слышен, его заглушили «другие, более высокие и общие интересы».
«Я… окружен любезностями родных и знакомых с утра до вечера, — но странно и стыдно сказать, — признавался он в письме к Срезневскому, — мне теперь уже, — через неделю по приезде, делается страшно скучно в Нижнем. Жду не дождусь конца месяца, когда мне опять нужно будет, возвратиться в Петербург. Там мои родные по духу, там родина моей мысли, там я оставил многое, что для меня милее родственных патриархальных ласк…»
Его тянуло к друзьям, к Чернышевскому, к большой деятельности, которая ждала его в Петербурге и манила к себе, суля осуществление самых заветных мечтаний. Он чувствовал в себе много сил и потому бодро смотрел вперед. Стремясь очень много сделать для родины, он с надеждой думал о будущем. И когда товарищ его Златовратский, выпущенной по прихоти Давыдова младшим учителем и отправленный служить в Рязань, прислал ему грустное, «осеннее» письмо, Добролюбов ответил ему так:
«Теперь, право, время совсем не такое… Мы с тобой еще только начинаем нашу весну… Нас ожидают наслаждения науки, мысли, правды, радости любви и дружбы… Чего нам печалиться… Не будет ли слишком много чести и радости Ваньке» ежели мы станем падать духом от единого почерка пера его… Никогда и никто не унизит нас, пока сами мы высоко себя держим, — таково мое правило…»
В конце июля он был уже в Петербурге.
XIII ДУША «СОВРЕМЕННИКА»
трудное, сложное время, когда подъем общественного движения окрасил своим могучим влиянием все стороны русской жизни, пришел Добролюбов в редакцию «Современника». Это было самое высокое место тогда в России, с которого можно было видеть далеко вокруг. К журналу, крепко связанному с лучшими традициями русской литературы — от Пушкина до Некрасова, — тяготело все, что было в ней передового и честного.