Наблюдая за идейным развитием Добролюбова в этот период, мы можем обнаружить прямые следы воздействия Чернышевского. Оно заметно и в литературно-критических работах Добролюбова и в его отношении ко многим важным вопросам, общественно-политической борьбы того времени. Признание правоты Чернышевского как идеолога крестьянской революции — таков был один из ярких признаков наступившей идейной зрелости молодого критика. Она сказалась также в глубоком осознании им своей духовной независимости, в том чувстве удовлетворения, какое он испытывал при мысли о полном освобождении от власти религиозных авторитетов, от веры в «незримого покровителя». Это чувство он выразил в стихах, написанных осенью 1856 года, видимо в связи со второй годовщиной со дня смерти отца:
Теперь я сам могу идти неутомимо
И действовать — не как его
[11] покорный раб,
Не по его таинственным приказам,
Чрез сотни уст дошедшим до меня,
А как велит мне собственный мой разум,
Как убежден я сам, при полном свете дня.
Свидетельством идейной зрелости Добролюбова явилось также окончательное и принципиальное расхождение его со Щегловым. На первый взгляд можно подумать, что этот эпизод не имел большого значения в жизни Добролюбова; однако он показателен в том отношении, что в нём отразился процесс осознания критиком своих политических стремлений. Записи в дневнике на эту тему интересны еще и потому, что в них обнаруживается отношение Добролюбова к вопросам дружбы и товарищества.
Охлаждение между бывшими друзьями началось давно; с тех пор, как стало заметно различие их взглядов, Добролюбов уже не мог относиться к Щеглову с прежней откровенностью и доверием. Он так и записал в дневнике 15 января 1857 года: «…в дружбе его я уже давно не нахожу особенной отрады».
И, поясняя это, он прибавлял: «Приятно быть дружным с тем, кто нам сочувствует, кто может понимать нас, кто волнуется теми же интересами, как и мы… Мое самолюбие удовлетворяется, когда я нахожу одобрение моих мнений, уважение того, что я уважаю, и т. п.» Очевидно, всего этого Добролюбов не находил теперь в Щеглове, поэтому и дружба между ними пошла на убыль.
Что же разделило двух студентов, в чем состояло различие их убеждений? Добролюбов ответил на этот вопрос с полной ясностью: они расходились в самом главном, в определении «последних целей» своей жизненной программы. «Я — отчаянный социалист, — читаем мы в дневнике, — хоть сейчас готовый вступить в небогатое общество, с равными правами и общим имуществом всех членов; а он — революционер, полный ненависти ко всякой власти над ним, но признающий необходимым неравенство прав и состояний… Идеал его — Северо-Американские Штаты. Для меня же идеал на земле еще не существует…»
Добролюбов, конечно, заблуждался, называя своего товарища революционером. Щеглов был типичный буржуазный фразер: недаром он находил свой ограниченный «идеал» в американской буржуазной республике, основанной на неравенстве прав и состояний. Но Добролюбов был совершенно прав, когда делал вывод, что ему, социалисту и демократу, было не по пути со Щегловым, к тому же еще отъявленным эгоистом: «…разница наших характеров и направлений все более рисуется перед моими глазами, а его своекорыстие всё более меня от него отталкивает…» Интересно, что в этом разрыве также сыграл свою роль Чернышевский, отрицательно относившийся к Щеглову. Как-то раз он заметил Добролюбову, что его приятель «похож на бойкого гимназиста» и «довольно узко смотрит». Да и сам Добролюбов был возмущен заносчивостью и самодовольством Щеглова. В дневнике 28 января 1856 года по этому поводу записано: «Своей личностью он меряет все на свете… Это, право, жалкое состояние…»
В своих суждениях о людях, в определении своих собственных стремлений Добролюбов — студент последнего курса — предстает перед нами как вполне сложившийся человек с твердыми взглядами и убеждениями. Сознание местности этих убеждений наполняло гордостью его сердце. Он радовался своей внутренней свободе, которую обрел вместе с новым мировоззрением. Перед ним ясно определилась высокая цель его жизни. Над ним не тяготела, его не подчиняла себе тяжелая, рабская мораль крепостнического общества. Вот почему так искренне звучали его слова, когда он восклицал на страницах дневника: «Что бы было из меня, если бы я не вышел из-под опеки церковной, державной, и других властей?..»
Да, он вышел из-под власти старого мира и примкнул к тем, кто готовил себя для борьбы с этим миром, к лагерю новых людей, порожденных и выдвинутых общественным развитием России. У него возникла потребность размежеваться с прошлым, выяснить свои отношения с прежними друзьями. И он написал письмо своему старому товарищу по семинарии Валериану Лаврскому, который учился теперь в Казанской духовной академии.
Добролюбов не встречался с ним с тех пор, как побывал в Нижнем во время первых каникул (летом 1854 года), но был уверен, что Лаврский по-прежнему религиозен и далек от всяких передовых веяний; вот почему добрую половину своего письма он посвятил довольно язвительным насмешкам: «…утешаюсь надеждою, что Вы крепки в своих верованиях, что Ваша голова издавна заперта наглухо для пагубных убеждений…» И все же он счел нужным в этом же письме объявить своему бывшему товарищу о серьезных переменах, которые произошли с ним за те годы, что они не виделись. «Я доволен своей новой жизнью, — писал Добролюбов, имея в виду свои убеждения. — …Я живу и работаю для себя в надежде, что мои труды могут пригодиться и другим». В этих скромных словах сквозила его излюбленная мысль о необходимости слияния личного и общественного: настоящее удовлетворение человеку может доставить только такой труд, который будет полезен и нужен людям, обществу. Так всегда думал Добролюбов.
Но, не довольствуясь этим, он с замечательной правдивостью рассказал в письме, к Лаврскому историю своих исканий, которые привели его к «новой жизни»: «В продолжение двух лет я все воевал с старыми врагами, внутренними и внешними. Вышел я на бой без заносчивости, но и без трусости, — гордо и спокойно. Взглянул я прямо в лицо этой загадочной жизни и увидел, что она совсем не то, о чем твердили отец Паисий и преосвященный Иеремия. Нужно было итти против прежних понятий и против тех, кто внушил их. Я пошел сначала робко, осторожно, потом смелее, и наконец перед моим холодным упорством склонились… враги мои. Теперь я покоюсь на своих лаврах, зная, что не в чем мне упрекнуть себя, зная, что не упрекнут меня ни в чем и те, которых мнением и любовью дорожу я».
Эти слова были написаны 3 августа 1856 года, после летних встреч и бесед с Чернышевским, через день после письма к Турчанинову, где было подробно рассказано об этих беседах. Добролюбов, всегда жаждавший «родной души», весь находился под обаянием личности Чернышевского и, конечно, именно его имел в виду, когда упоминал о людях, чьим мнением и любовью он дорожил. Между ними уже установилась полная взаимная откровенность и единомыслие, хотя не прошло еще и двух месяцев со дня их первого знакомства. Чернышевский приковывал внимание своего друга к вопросу о революции, рисовал перед ним перспективы будущих народных волнений, участия в них демократической интеллигенции.
В немногих строчках письма к Лаврскому Добролюбов как бы подвел итог своим идейным исканиям предыдущих лет. В последний раз он оглянулся назад и обозрел весь путь своего развития, путь, ведущий от отца Паисия к Чернышевскому. И он имел право сказать, что достиг того, к чему стремился. Ему в самом деле не в чем было упрекнуть себя. Он хорошо понимал, что означает его окончательное и бесповоротное решение отдать себя делу общественной борьбы, делу революции. Об этом они говорили с Чернышевским. Последний предупреждал своего молодого друга о том, какие трудности ждут революционера, с какими опасностями сопряжена его деятельность. И под свежим впечатлением этих разговоров Добролюбов писал в том же письме к Лаврскому: «Говорят, что мой путь смелой правды приведет меня когда-нибудь к погибели. Это очень может быть; но я сумею погибнуть не даром. Следовательно, и в самой последней крайности будет со мной мое всегдашнее неотъемлемое утешение — что я трудился и жил не без пользы…»