Мы шли по польскому павильону. Я понял это по имени художника на табличке под картиной. Лунхаус говорил не переставая:
— Вы хотите больше узнать об искусстве Саверио? Пять лет назад знатоки назвали бы его, вероятно, полнейшей безвкусицей или литературной живописью. Ведь Саверио все эти муки ателье были чужды. Его не удовлетворяло «искусство». Оно было для него Ничто, как разговорная речь или выученный язык, на котором можно гладко объясняться. Аналитическое помешательство нашего века оставило его совершенно равнодушным. В е щ ь — это было для него все. В е щ ь — да, дорогой друг, тут вы можете удивляться сколько хотите. В Париже это давно известно. Во всех маленьких витринах на Рю де ля Бети вы можете найти это — магический реализм, новое слово в живописи. Теперь — никакого «чистого искусства», никакого разложения, деформации, никаких искажений, а сама вещь, какова она есть и что о себе рассказывает, а вместе с тем — ее потустороннее, ее инобытие...
Этот развязный фельетон, так гладко текущий, вызвал у меня головную боль. И все же я не мог никуда скрыться. Лунхаус внезапно впал в патетику:
— И все это, достопочтенный господин, бедный Саверио рисовал уже лет двадцать. Не думайте, я говорю это не по чистой интуиции. О нем написана потерянная ныне брошюра. Он сам способствовал ее исчезновению. Но каким бы я был искусствоведом, если б не мог раздобыть пропавшую вещь! Вероятно, она послужит мне когда-нибудь основой для публикации. Это каталог выставки. Вот, взгляните!
И он протянул мне желтую тетрадь с оторванной половиной титульного листа. Искалеченное имя на сохранившейся половине не было именем Саверио. Лунхаус сиял, как нашедший преступника детектив.
— Теперешнее имя Саверио — псевдоним. Это установлено полицией. Настоящее ли это, первое имя, — чему я никак не верю, — нужно еще установить. Иллюстрации, однако, идентифицированы. Мы подходим к самому существенному пункту моей исследовательской гипотезы.
Другое имя! Так вот почему Саверио снова отнял у меня доказательство своей принадлежности к искусству! Почему человек меняет свое имя? Для этого бывает несколько причин. Отрицание своего происхождения, к примеру. Лунхаус подхватил мои мысли:
— Первое имя мало отличается от второго. Тут есть о чем подумать. Двадцать лет назад это первое имя было довольно известно среди художников. Сходство второго имени доказывает, что Саверио с трудом расставался со своей славой. Все-таки он это сделан или должен был сделать... Как вы считаете?
Я пристально смотрел на порванную обложку. Я прочел слова «Exposition», «Œuvre», «Paris», испорченное имя; все это ничего мне не говорило. Лунхаус и дальше щеголял своей проницательностью:
— Я не хочу предварять свои собственные исследования. Но нет никаких сомнений в том, что в жизни Саверио есть какой-то разрыв, слом, темное пятно. У него лежит на совести, я думаю, что-то позорное, даже криминальное...
Я ясно видел перед собой выкрашенную в белое мансарду и койку со сторожевой вышки.
— Вы разве не хотите взглянуть на репродукции?
Я уже готов был послушаться и раскрыть каталог. Но в последний момент меня удержала робость — принять из э т и х бесстыдных рук то, в чем отказала мне болезненно-стыдливая воля Саверио. Я отдал обратно желтую брошюру, неловко простился и оставил Лунхауса одного.
Когда выходишь из торжественно-затемненного помещения, тебя внезапно одолевает безжалостно-яркий свет. Из своего павильона музыка меди сияла в солнечном тепле весеннего воздуха. Яркое пламя, красивые ноги, шляпы, зонтики от солнца скученно двигались вдоль дороги, точно цветные круги и пятна перед глазами спящего. Сама лагуна была огромным сверкающим зеркалом. Я потерял самообладание и спасся в темных переулках.
Но и в прохладной тени мне вовсе не хотелось покоя. Это ведь божественное состояние — ни о чем не думать, лишь глубоко дышать и окунуть в настоящую жизнь свою пошатнувшуюся человечность. Я прошагал весь город по сводчатым переходам. Я забыл о еде.
Наконец я оказался на грузовом понтоне парохода, плывущего в Ф. Тут я понял, что это был лишь окольный путь. Меня охватило неудержимое и страстное желание узнать тайну Саверио по его картинам. Эта жажда не имела ничего общего ни с интересом к искусству, ни с любопытством психолога, — эти свойства были присущи мне лишь в скромной степени, — нет, она была глубоким беспокойством, голодом, который необходимо унять, будто существо мое болезненно связано с жизнью Саверио. Теперь, похоже, я стремился утолить эту жажду. Завтра — кто знает? — она бы ослабла. А мне было жалко ее потерять.
К самой загадке Лунхаус даже не притронулся. Несколько фактов он углядел, но скорее проглядел. Явные заблуждения он поменял на более тонкие, только и всего. Больше всего он знал, по его собственному признанию, по сообщениям других. Его предположение, будто Саверио изменил свое прежнее имя, поскольку оно стало для него неудобным из-за какого-то преступления, лишь на мгновение меня задело. Очень скоро я почувствовал в этом объяснении романтический журнализм «Итальянских писем» Лунхауса. Если Саверио в этом дворце спал на койке и втайне жил аскетом — не было ли это наказанием самому себе? Но это слово — тоже лишь новый лабиринт. В те часы я крепко верил, что, только встретившись с произведениями Саверио, можно угадать тайну. Я жалел уже, что в преувеличенном припадке совестливости отказался от каталога выставки. Все же я не сомневался, что Лунхаус в отношении неутомимой работы художника был прав и что эта работа во дворце Барбьери будет мне доступна.
Было уже довольно поздно, когда я нашел дорогу к дому по ту сторону лагуны. Я не ждал того же послеполуденного света, в котором Саверио спрятал свою картину. Но с каждым шагом, что приближал меня к цели, во мне росли страх и уныние. Будто Саверио из больничной палаты в Сан-Клементе насылает на меня сдерживающую силу, препятствует мне перейти границу, которую сам установил. Он не пригласил меня посетить его снова, и на отказе этом, казалось, настаивает. Однако я решил не отступать, обойти запрет и, кто бы ни оказался в доме, настойчиво просить разрешения посмотреть картины Саверио. Должен признаться, это решение стоило мне остатков моего мужества. Впрочем, мне всегда нелегко давалось войти в чужой дом. До сих пор звонок в дверь незнакомой квартиры вызывает у меня сердцебиение.
Перед домом был довольно большой палисадник, где, очевидно, в этом году объявили траур. Прежде чем у меня мелькнула мысль об упадке и запустении, я заметил перед входной дверью группу странных призраков.
Долго возившийся у двери человек ворчал и ругался визгливым голосом кастрата. Подойдя ближе, я увидел, что он слеп. Его белое, как бумага, лицо судорожно дергалось на беспокойном стебельке тонкой шеи, а бледные перламутровые зрачки отчаянно дрожали. Рукава коричневой форменной куртки какой-то больницы для слепых или хворых были слишком коротки для его огромных рук. За ним шла старуха — очевидно, поводырь — с гармонью через плечо, а следом — несколько уличных мальчишек, нашедших себе удовольствие в насмешливых выкриках и шутовских воплях.
Бродяга переговаривался с парнем, который в одной рубашке стоял в дверях и выглядел добившимся должности и почета хулиганом. Он хладнокровно оборонялся от ревущего слепца, который фальцетом настаивал на своих правах и выдвигал какие-то претензии. Я все время слышал слово Padrone[56]. То, что давал старый Padrone, и новый Padrone должен давать, и тем еще довольствоваться, что у него большего не просят, как следовало бы. Порядок должен быть, и обмануть себя он не позволит, — кричал слепой.
Сомнительный эконом заявил в ответ, что теперь безобразное мошенничество закончилось, и он позаботится об основательной чистке. Несчастье может быть ходким товаром! Он тоже бедствует, его не кормят, он каждый день мучается из-за слабых легких, а дохода — никакого!
Верзила жаловался и горевал. Чтобы заткнуть ему рот, парень сунул ему в зубы македонскую сигарету. Бедняга стал так жадно затягиваться, как я никогда раньше не видел, не переставая при этом, одновременно куря и горюя, визгливо сетовать.