Он попросил прощения, что обедает в присутствии господ, но ведь он старик!
Поглощая содержимое своей корзины, он утверждал, что человек, дабы достичь почтенного возраста, должен есть медленно, и глотал свою pasta (кашу) очень неспешно, хотя, судя по всем своим повадкам, был торопливым обжорой.
Я понимал, что эта манера вкушать пищу, как и все остальное — его болтовня, его откровенность, его легкомыслие, — были приемами сдерживания и изматывания врага. Так и меня, пришедшего посмотреть картины Саверио, он задерживал и изматывал. Но зачем?
Я присутствовал при страшном и непонятном сражении, что видно было по светлым глазам Фагарацци, которые сияли все напряженнее и восторженнее. Я не только наблюдал эту битву, я помимо своей воли был ее участником, поскольку Барбьери использовал мою персону как союзника. Я понимал, что в этой борьбе речь идет о вещах поважнее, чем деньги.
Санудо благоговейно разложил перед собой несколько разлинованных листов бумаги, на которой в Италии составляются договоры и документы. Он откашлялся и несколько раз призывающим к молчанию dunque (итак) попытался положить коней пустословию.
Между тем Барбьери объяснял, что система Флетчера[63] с ее тридцатью двумя жевательными движениями неудовлетворительна, их должно быть сорок пять, чтобы сделать кусок пригодным для пищеварения. Полезно также каждый кусок запивать глоточком вина.
Послышался тихий девичий голос Фагарацци:
— Вы совершенно правы, коммендаторе! Ваше здоровье еще дороже нам, чем вам самим. Не беспокойтесь из-за нас. Впереди у нас целая вечность.
За всю мою жизнь непроницаемость людей не была мне так заметна, как в эти минуты. Но я воспринимал ее не как обычное жизненное явление, с которым приходится мириться, а как нечто дурное, безбожное, как препятствие для любви, демоническое начало отчаяния. Здесь сидели три человека, совершенно мне чужие, до которых мне не было никакого дела, и, тем не менее, мои измученные нервы молили о правде, которой я не мог требовать и которая, пожалуй, была неуловима. Знал ли ее адвокат Санудо, чья утомленная рассудительность, казалось, несла сию правду на всеобщее обозрение? Нет! Он определенно не был посвящен в нее глубже, чем того требовали его цели, его деятельность и его проштемпелеванные деловые бумаги. А два борца — Барбьери и Фагарацци? Видно было, что они еще не знают о козырях противника. Что означает эта автомобильная поездка? Собираются перевезти Саверио в частную клинику? Опасался ли этого Барбьери? Было ли это настоящее помешательство, или притворство, или тайный сговор? Но для чего? Непроницаемость! А если б я знал все факты, — не отбрасывали бы они за собой тени новой непроницаемости? Самое ужасное: я тоже играл в этом столкновении судеб непроницаемую, непонятную мне роль. Снисходительно-коварная улыбка Санудо силилась это понять. И мало того! Самому себе я был непонятен! Мною овладело болезненное, параноидальное представление, что не моя собственная воля привела меня сюда. В эти жуткие минуты меня душили невыносимый страх вялых, эгоистичных людей перед совершенно чужим им Саверио и властный душевный порыв: помоги ему!
Меня озарила мысль: как часто врачи и судейские запирали совершенно здоровых людей в сумасшедшие дома, только чтобы исчез основной свидетель какой-нибудь несправедливости или преступления! Разве не были они оба — и Барбьери, и графиня — способны на такой поступок? От предобморочной мысли я сжал зубы. Но мне казалось лишь, что я вдохнул удушливый угольный пар.
Распахнутые окна комнаты выходили в большой сад за домом, которого я не видел при первом моем посещении. Ветви платана едва не залезали в дом. К нам присоединился рой больших ночных бабочек, он бился о стены, потолок, лампы, он шумел — точно шелестели перелистываемые страницы и нервно постукивали костяшки пальцев.
Тут меня охватило состояние, которое я не могу назвать ни печалью, ни отвагой, ни меланхолией и еще менее того — физическим недомоганием.
Бывает недомогание умственное, немощь духа; это хуже болезни. Можно лечь, где бы ни оказался, на улице, — без всякой надежды умереть...
Все-таки, вопреки сильному сопротивлению антиквара, вымученно улыбнувшись и выдавив слова благодарности, я распрощался.
V
Ночью — я лежал до утра без сна, — я решил навестить Саверио в Сан-Клементе. Возможно, его дух не разрушен, а лишь ослаблен; вероятно, теперь он мне откроется. За ночь мучение неизвестности переросло в болезнь.
Однако наступило утро, я до смерти устал, шел дождь, и у меня не хватило сил выполнить свое решение.
Следующий день сиял такой красотой и светом, что я уступил противоположным доводам, которые убеждали меня не омрачать это великолепие жизни поездкой в дом сумасшедших.
На третье утро меня охватило внезапно множество сомнений: у меня нет никакого права выпытывать у больного тайну, которую он в здравом рассудке тщательно скрывал. К тому же мой визит мог иметь для него вредные последствия. Возможно, это помешательство было лишь военной хитростью в жестокой борьбе между Саверио, графиней и могущественным эксплуататором. Не обернется ли для Саверио вмешательство чужого человека бедой?
В воскресенье я наконец понял, что просто боюсь и ищу отговорки, чтобы избежать поездки в Сан-Клементе.
Вскоре произошли важные события, которые на несколько дней потребовали всех моих сил и самообладания.
Когда я вернулся, судьба Саверио поблекла и выцвела в моей душе. В моем распоряжении оказался вдруг целый ряд объяснений, и к слову «судьба» я почувствовал ненависть рационалиста. К тому же только с большим напряжением чувств и душевной тяжестью я мог вспоминать о своем пребывании в доме Барбьери.
Я не встречался больше с Саверио. Я не знаю, умер ли он в сумасшедшем доме или жив еще сегодня. Лунхаус, которого я перед своим окончательным отъездом из Италии видел только один раз в большой компании, был страстно увлечен другим делом и избрал какого-то молодого человека новой жертвой своей косоглазой навязчивости. Кажется, этот весьма непоследовательный человек положил весь свой исследовательский пыл по делу Саверио С. ad acta[64]. Мы и трех слов друг другу не сказали. Я ничего не спросил о художнике и это доставило мне странно-болезненное удовольствие.
Жизнь все крошит и дробит в пыль, которая выпадает из наших ленивых рук. Жизнь? Да нет, мы сами! О это разбухающее равнодушие, о неспособность вспомнить прежние усилия и страсти! Среди множества «причин», в гуще этой «бренной жизни» впору самому сойти с ума — до предельных глубин.
Если бы теперь, спустя столько лет, сегодня, я прочел на улице афишу «посмертной выставки картин Саверио С.», — пошел бы я туда? Не знаю.
Передо мной на столе, за которым я все это пишу, лежит газета. В отделе фельетонов напечатано «Итальянское письмо» Лунхауса. Эта статейка бросает беглый взгляд на новые законы «полуострова» о корпорациях, описывает праздничное представление на Арена ди Верона и заканчивается хвалебной песнью недавно найденному Чимабуэ, который после полной приключений одиссеи прибыл наконец в гавань частного коллекционера-патриота.
«Не говорите о „стиле“, „художественной форме“, „ритме“, не бросайтесь в омут стертых фраз, а падите ниц пред сокрушительным благочестием и уникальностью столетия, которое мы недостойны понять».
Но я думаю не о божественной доске Чимабуэ. Я представляю бесцветно-сумрачный мужской портрет, не зная, видел ли его в действительности. Но я мог бы отчетливо описать все его технические тонкости.
Контуры головы, — я вижу, как они стремительно и текуче обрамляют полное страдания лицо, — светились желтоватой белизной.
1927
Пляшущие дервиши
В убытке остались те, которые считали ложью встречу с Аллахом...
Коран, VI сура, 31 стих