Но там, где Бог могуч, и Дьявол не слаб.
Без труда преодолевал я соблазн чревоугодия, сонливость, леность сердца и духа; тем сильнее пришлось мне сражаться с похотью, ибо хотел я стать ее господином.
Под рубашкой я носил в семь кругов обвивавшие мое тело цепи. Тщетно! Несколько секунд держал я в огне руку и босые ступни на горящих углях. Тщетно! Зимней ночью стоял я по бедра в ледяной воде, пока братья пели хорал и служили мессу. Тщетно!
Я никогда не спал на деревянных досках, а еженощно — на камнях крытой галереи. Тщетно! Попросил я как-то на исповеди у приора кастрировать себя. Коллегия это обсудила, но просьба была отклонена как нарушение божественной воли и законов. В рассветных сумерках я изнемогал — усыпляющие средства не властны были более над моей плотью, и рукою освобождался я от желания. Тут уж Дьявол был в своем праве. Ничего я не мог поделать с требовательной волей руки моей, которая с одержимостью собирала запретные плоды и не сдерживала своего вожделения. Но никто и не думает, что на бренной земле можно унять жажду. Каждое удовольствие создает десяток новых желаний, и нет здесь пути назад. Скоро мой грех совсем отравил меня. Но самое ужасное, что содержанием моих порочных снов была не женщина только, не множество женщин (как мало я видел их в своей жизни!); что не одни лишь женские груди, ноги, задницы или еще какие вожделенные вещи всплывали перед моим внутренним взором; нет! — о жестокость ада! — все, все способно было принять передо мною обольстительный облик и привести меня к падению.
Отдаленное звучание шагов братьев по галерее, округлость умывальника, пасущееся животное, тюльпан в саду — все, все, когда наступала пора, превращалось в непреодолимое очарование; молитва на моих устах была развратным заклинанием, и руки дрожали, совершая свою работу. Я не отваживался исповедоваться. Робко хранил я в себе свою отвратительную тайну. Однако чем больше я скрывал ее, тем противоестественнее и грязнее она становилась. Я жаждал ночи напролет бродить босиком с грубой деревенской девкой по вязкой проселочной дороге по колени в дерьме или медленно погружаться в болото; я не мог изгнать из мыслей своих образ огромной, медленно жующей скотины; запах хлева наполнял мое воображение; воспоминание об упругих цветах бузины вызывало во мне мучительный зуд.
Я стал слаб и ленив. Мое прежнее усердие, моя истовая вера растаяли. Я непрерывно тосковал по мертвой глине, из которой мы слеплены. И так как я слишком презирал ее, мстила она мне за себя сверх меры, в тысячу раз сильнее, чем другим. И тут случилось самое страшное.
Однажды утром сидел я на своем месте среди других братьев на ранней мессе. Открылась дароносица. Резкий звон и невыносимый блеск от алтаря. Некоторые братья благоговейно замерли, другие будто задыхались в экстазе... Меня же, меня повлекло тело Господа к развратному зуду, — все слабее и тише бормотал я проклятия Сатане, его теплое ароматное дыхание щекотало мне затылок, моя рука не могла больше сдерживаться, и я излился, испуская яростные крики.
Я рухнул без чувств на плиты пола. Когда я очнулся, приор стоял передо мной, братья робко толпились в отдалении.
Я слышал их бормотание: «Он призван... он избранник...»
Приор тихо сказал:
— Сын мой, ты крайне изнурен своими видениями.
Подошел старый монах и опустился подле меня на колени.
— Возлюбленный, — сказал он умоляющим тоном, — покажи мне свою ладонь. Возможно, я распознал бы на ней будущие стигматы, священные чудесные знамения.
Тут я почувствовал себя тайно осмеянным и про́клятым и вновь впал в беспамятство.
В ту же ночь я тайком покинул монастырь.
II
«Лючия ди Ламмермур»
В мое время религиозная вера оказывала еще сильное воздействие на народ, и платье священника пользовалось значительным авторитетом. Повсюду во мне видели посвященного, а вовсе не бродягу или беглого монаха. Этому могли способствовать моя обманчивая внешность и мое лицо, казавшееся непорочным и будто не знающим ничего о жадности, о коварном рассудке, что лишь к обыденному устремлен. Я был скромен, любезен, умел красиво говорить, и потому крестьяне, ремесленники и уличная толпа относились ко мне благожелательно. Не зря дух мой долгие годы пребывал в созерцании и аскезе; изучение священных наук отпечаталось на моем челе, и не мог я преодолеть огромную разницу в благородстве между мной и прочими людьми, как ни тосковал порой по совершенной с ними близости. В подаяниях я не нуждался. Добрый родственник, которого я нашел в Уленховене, щедро одарил меня. Я бродил, как мне хотелось, из селения в селение, от города к городу, и радовался в непрестанном изумлении счастливой юности, — ведь позади остался мир монастыря, впечатления о жестоком изнуряющем духе которого будто выброшены были в кучу мусора.
А когда я оказался на свободе, избегал меня даже демон похоти, и в наполненном ветром воздухе первых месяцев странствий я почти избавился от своего порока.
Лишь одного я не мог сделать. Снять с себя рясу! Я ощущал ее как свою принадлежность, и в любой другой одежде казался бы чужим самому себе.
Однажды вечером, в час, когда зажигают фонари, прибыл я в один большой город и снял себе комнату в гостинице на рыночной площади. Я выглянул из окна и увидел, что множество людей входит в широкие ворота. Меня охватило любопытство. Я побежал вниз и смешался с толпой. Ворота вели через проход, заваленный всяким хламом, в широкий четырехугольный двор, обрамленный высокими вязами. В середине квадрата возвышалось здание театра. У входной двери стоял человек в пышном серебристом одеянии и с массивным шестом. По кругу театр обнесен был деревянными мостками. На одной галерее висело белье для просушки. Лампы горели в небольших решетчатых клетках; пожарные лестницы с крыши, где курилась дымом большая труба, спускались к земле, как веревочные лестницы — с корабельной палубы.
Ах, я вижу перед собой то приятно волнующее зрелище, будто это происходит сегодня! По обе стороны стеклянной двери на веревочных сетках висела театральная афиша:
Лючия ди Ламмермур
Опера в 4-х актах
Гаэтано Доницетти
Я купил билет и вошел в зрительный зал. Впервые я был здесь, в театре. Сердце мое трепетало, будто я ребенок и вижу чудо из чудес.
Всё подо мною (ведь я сидел на балконе) было красным и золотым. Огоньки газа, точно руки с растопыренными пальцами, горели в своих клетках. Вверху, вокруг потолочной люстры, все было испещрено небесно-голубыми и золотыми блестками — красивее и одухотвореннее, чем в любой церкви. Занавес, освещенный снизу снопами света, будка посередине занавеса, — все это было как в магическом сне. В оркестре на пультах горели масляные лампы, нарядные девушки вокруг меня шуршали кульками и совали в рот большие красные конфеты: внизу в первом ряду стояли молодые мужчины в ярких жилетах, небрежно прислонясь к оркестровой перегородке и играя лорнетами; у некоторых на затылках были высокие черные, коричневые или серые цилиндры.
Уже настраивались струнные; чистые струны звучали как духи леса и воды, лишенные души. Иногда же чей-то вибрирующий палец скользил по грифу, и порыв мелодии вплетался в бессмысленный шум — быстрый взгляд сути человеческой, полной мгновенного восторга. Голоса кларнетов и гобоев были прохладны и бесстрастны, их короткие мотивы отчужденно порхали один за другим. Звучание фагота походило на урчание сонного, жирного брюха у трактирного стола; визгливая флейта — на злую бабу; басы — на строгих ворчливых стариков, скрывающих свое доброе сердце. Я дрожал всем телом. Это непрерывное звучание было внове для меня. Я не знал до сих пор других инструментов, кроме органа, и никогда не слышал светскую музыку.
Вдруг стало темно.
С первых же тактов я почувствовал, что могу умереть от счастья, внимая этой музыке. Горло мое сжалось, безумные слова срывались с губ, слезы брызнули из глаз. Целостность моя распалась, и в каждой секунде умирал я божественной смертью.