Литмир - Электронная Библиотека
A
A

На нем была изображена каравелла серовато-охряных тонов. Можно было разглядеть сирену на носу судна, пушки на борту, ванты, паруса с креплениями. И было в картине еще нечто такое, отчего становилось не по себе. Узенькая, почти незаметная полоска неба, фиалковые волны, на которых покачивается каравелла, и каждая волна тщательно выписана, и все они безукоризненно одинаковы. Никакой перспективы. Но и это было не главное. А главное — вот оно, главное: каравелла как бы раздваивалась, существовало две каравеллы, которые не совмещались одна с другой. Они находили друг на друга, как у Пикассо. «А-а, — вдруг понял Робер, — это потому каравелла, что мы уже привыкли с детства к искаженным формам кубизма и сюрреализма».

— Каравелла, — сказал Оливье. — Она прекрасна, не правда ли?

Робер впервые заговорил с больным; стараясь не оскорбить его неловким словом и чувствуя себя виноватым перед ним, он мягко осведомился:

— Вы хотите, мосье, уплыть на этом корабле?

Роберу представилось, как двутелый корабль спускают на воду в порту Остенде, как, раскачиваясь на длинных зеленых волнах, он проплывает мимо церкви св. Петра и Павла и выходит в открытое море, — море, над которым нет неба, море с сиренами, резвящимися в пене волн, — гордый своим пассажиром, которого он несет к заветной земле.

Больной не ответил.

— Напрасно стараешься. Он понимает только португальский.

Робер почувствовал, что ему сдавило горло: он ужаснулся услышанному.

— А кто-нибудь в Марьякерке говорит на португальском? — спросил он.

— Никто.

— Как видишь, этот рисунок, — наглядный пример распада личности, — обратился к другу Оливье, словно бы и не замечая его смятения. — Мануэль говорит только на португальском, но он умеет заставить людей понимать его. Два корабля в одном — воплощение его душевного состояния. Он все представляет себе таким образом. Личность разодрана на части. Шизофрения в чистейшем виде. Через рисунок мы и поддерживаем контакт с ним.

— Он трижды затворник, — сказал Робер, — его отделяет от мира его язык, его болезнь и стены больницы.

— Да, и он император Португалии.

— Почему же его не отошлют в Португалию?

— А никто им не интересовался.

— Но есть хоть какая-то надежда на его выздоровление?

— Никакой.

Робер проглотил слюну.

— А каково его положение с юридической точки зрения?

— Абсолютно бесправен. Есть два свидетельства о его невменяемости, скрепленные подписью врачей-специалистов; повод — ненормальное поведение в порту Остенде. Мануэль разнес в щепы одно бистро, кажется, In de Kleine Accordeonist[14]. Так как он не мог объясниться и никто не мог понять, что он говорит, ему пришлось обосноваться здесь.

— И давно он у вас?

— Два года.

— Да ведь это же произвол, это…

— Ну не так уж все страшно. То, что с ним стряслось, гораздо страшнее, как ты говоришь, произвола, который, впрочем, не так уж част в нашей практике. Мануэль действительно болен. Говори он по-французски, он все равно оказался бы тут.

— Между прочим, Эгпарс уверял, что слово — главное лекарство среди имеющихся в его распоряжении.

— Совершенно верно. Но тут особый случай. Улучшить состояние больного нет возможности. И выдворить отсюда нет возможности. Вот его и держат здесь.

— Действительно есть от чего свихнуться, — тихо сказал Робер, на сей раз без всякого намека на юмор.

А из ящика извлекались все новые рисунки, и там плескалось море, голубое, совсем не похожее на Северное, зеленовато-сероватое. Рисунки складывались в картину жизни — скрытой от людского глаза жизни Мануэля, императора Португалии, что в своих рисунках неизменно возвращался к одному женскому образу: красивое античное лицо, устремленная ввысь фигура; особенно часто появлялась улыбающаяся брюнетка в черной повязке.

— Если б мы могли спросить у него, кто эта женщина, и если б он смог объяснить нам, наверно, мы бы кое-чего и добились в лечении его недуга. Мы несколько раз пробовали подступиться к нему, пользуясь приездом гостей-психиатров или посетителей. Мануэль как будто бы понимал, но отвечать не хотел. Погляди, опять эта женщина.

— Красивая. Но заурядная. Каравелла интереснее.

— Ты находишь?

— Конечно.

— Мне тоже так показалось.

— Трудно поверить, что и эти корабли и женщины — дело рук одного художника.

— В таком случае Эгпарс прав. Он считает, что, как только Мануэля охватывает эротический психоз, он лишается своей неповторимости, утрачивает свою индивидуальность. Он теряет свое лицо.

— Это общая беда, — заметил Робер, грустно улыбнувшись. — Все мужчины в подобных случаях теряют свою индивидуальность. Это ведь все та же стереотипная красота, рекламируемая журналами, тот же тип — его южный вариант. Только вместо блондинки — брюнетка, вот и вся разница.

— Мы проставляем даты на его рисунках. Они для нас ориентир. Если он работает без огонька, значит, у него наступила ремиссия. Ему позволяют выйти.

— Из больницы?

— Ну нет, конечно! Из отделения.

— А он не кидается на сестер?

— Ни на сестер больничных, ни на сестер во Христе.

Больному, видно, льстил интерес к нему посетителей. Он взглядом следил за движениями обтянутой кожей руки, которая комментировала его работу. Ибо, — хотя Робер и приучил себя к мысли, что он должен в практических делах отказаться от услуг правой руки, — именно, правую руку тянуло выразить жестом состояние. И он относился к своей лишенной жизни руке как к живой.

По фиолетово-голубому морю бежал парусник, а над морем, скосив линию горизонта, легла узкая ленточка красноватого неба. Море волновалось, и его волнение, как и на других рисунках, было размеренно и скрупулезно выписано художником. Некоторые картинки приводили на память Блейка и Тёрнера. В открытое море выходит пурпурный корабль, влекомый крошечным ярким пятнышком, желтеющим вдали, и на фоне этого солнца вырисовывается четкий силуэт женщины, стоящей в горделивой позе. Неизменный женский лик.

— Мы с Эгпарсом не выпускаем Императора из поля зрения. Ну и поломали мы голову над его рисунками! И знаешь, к какому выводу мы пришли? Они — поиски прибежища. Возможно — дорога в детство. Он молча рассказывает нам про свою беду. А порою вопиет о ней. И ты не скрывай своих эмоций, ахай побольше. Он обожает это.

Вытянув руку, Робер взял следующий рисунок, приставил его к стене и, отступив на шаг, поаплодировал художнику, из-за кожаной перчатки звуки получились неприятные, булькающие. Но Мануэль весь засветился.

Однако Оливье было не до улыбок, он вдруг обратил внимание на то, что смеялась у больного одна половина лица, правая, тогда как другая оставалась неподвижной, мертвой. Ничего подобного прежде он у Мануэля не замечал.

— Потрясающе! — сказал Робер. — Я впервые вижу такое, если не считать Ван-Гога периода его кипарисов и, может быть, Шварц-Абрис — я имею в виду портреты сумасшедших.

— Тут у нас был один служащий, садовник, тоже португалец. Они любили поболтать с Мануэлем. Император тогда был вполне миролюбив, Эгпарс поощрял их дружбу. И садовник понимал Императора. Но когда Эгпарс пытался через него задавать вопросы Императору, он только руками разводил! А в живописи понимал и того меньше! Его очень веселили рисунки Мануэля. Главным образом из-за того, что плоскость рисунка у Императора, если ты заметил, всегда немного наклонена. Нашему садовнику такая живопись не по зубам, ему надо, чтобы все было ровно и прямо. И пришлось их разлучить, потому как дело уже дошло до драки. С тех пор садовник затаил обиду на Эгпарса. И теперь, когда встречается с ним, отворачивается. Ему кажется, что с ним сыграли злую шутку.

— А Мануэль не поправится?

— Мануэль умрет императором Португалии, великим кормчим, ведущим за собой свою флотилию. А кто, по-твоему, счастливей: пастух, которому чудится, что он король, или король, которому почудилось, что он стал пастухом? Знаешь китайскую притчу? «Однажды мне приснилось, что я бабочка. И я был счастлив. Потом я проснулся, и оказалось, что я философ Чанг-Сёй. Отныне меня мучает вопрос — кто я: философ Чанг-Сёй, который помнит, что ему снилось, будто он бабочка, или бабочка, которой снится, будто она философ Чанг-Сёй».

вернуться

14

«Маленький аккордеонист» (флам).

52
{"b":"250288","o":1}