Имея перед глазами такую убедительную картину зимы с пронизывающим ветром, снегом, надрывным криком чаек и нырков, трудно было представить себе Остенде в разгар летнего сезона, с рекламными щитами, с полным гомона и смеха пляжем, подставившим себя неутомимому морю, утыканным кабинками и кишащим голыми телами. Пейзаж выражал всю безутешность и безысходность зимы, и куда ни кинешь взгляд, всюду простиралась эта прибрежная равнина с неровной кромкой дюн и редкими колосками цветов, взъерошенных ветром, — она уходила на север к Зюйдерзее, а на юге к Зюйдкоту и Дюнкерку.
Робер никогда не видел Остенде. Он радовался, что может познакомиться с ним в несезонный период, когда город откровенно пахнет копченой рыбой и демонстрирует свою зимнюю гамму цветов, где есть и чистое серебро, и серое олово, и густо-свинцовые, и ржавые тона, и неброские, приглушенно-золотистые, — радовался, что может увидеть его в этой осиротелости, наложившей печать благородства на чело природы.
— Жаль, что Жюльетта не захотела поехать с нами!
Мысль о Жюльетте не давала Роберу покоя. После обеда она вдруг наотрез отказалась выйти из дому, сославшись на то, что Домино должна отдыхать. Но девочка прекрасно могла бы выспаться в машине, на заднем сиденье.
— Она дуется, — сказал Оливье. — Мне не нужно было бы приглашать ее сюда. Но я никак не ожидал подобной реакции. Давай походим немножко, а? Навестим Джеймса Энсора.
Они пошли вдоль пляжа, по бульвару, выстланному тщательно подобранными плитами редкого влажно-бежевого цвета. Соленый ветер, взметая тучи колючего песка, бил прямо в лицо и гнал прочь призраки Марьякерке. Робер и Оливье, как все, кого связывает дружба, любили вместе побродить и поболтать.
— Меня особенно удивляет, — сказал Робер, — что ты обрел душевное равновесие среди неуравновешенных.
— И тем не менее это так. В Марьякерке я почувствовал себя по-настоящему счастливым. Возможно, кое-что я унаследовал от матери, да и детские воспоминания сыграли свою роль… Ребенком я проводил здесь каникулы… В общем, я уже не тот Оливье, которого ты знавал раньше: тот стал мне чужим.
— Ты понимаешь, что совершил переворот!
— Переворот? Да, пожалуй.
Оливье остановился, чтобы зажечь трубку, и так как у него это не получалось, Робер поспешил помочь другу, заботливо прикрыв его от ветра полой своего пальто.
— Да, переворот, — повторил Оливье, посасывая трубку, свидетельницу его былого блеска, — точнее и не скажешь.
Они не могли сейчас играть в мальчишек, как утром, и обмениваться остротами великовозрастных школьников, лишившихся из-за войны юности.
— Лично я счастлив, что приехал, — сказал Робер. — Мне по душе твой Марьякерке. И мне бы тоже хотелось быть врачом. Мне пришлось рано бросить школу, в пятнадцать лет, потому что умер отец. Когда я наблюдаю за твоим Эгпарсом, то просто захлебываюсь от восхищения! Я преклоняюсь перед ним. Вот если б все люди были такие!
— Так, значит, я правильно сделал, что послал к чертям Бюффе?
Робер уловил в голосе Оливье нотку беспокойства: тому хотелось еще раз услышать слово одобрения.
— Ты правильно сделал, что решился на такой переворот.
Они поравнялись с псевдоримскими банями, горделиво взиравшими на мир из-под снежных шапок. Бросался в глаза резкий контраст между Остенде — с его автострадой, журавлями, портовыми сооружениями, трамваями, с пузатыми тралерами возле домов, осевшими под тяжестью сетей, — и этой роскошной, словно прочерченной по линейке аллеей, не имеющей своего лица и ничего не говорящей сердцу. Фландрия американизировалась, но она была бессильна против моря, против его мощи. Какая-то шхуна с людьми на борту, одетыми в оранжевые плащи, пыталась воспользоваться приливом, чтобы войти в порт, но ее яростно швыряло волнами. Она раскачивалась, как подвыпивший матрос, и по бокам ее висели два огромных пенных уса, отчего выглядела она довольно смешно.
— Ты со мной не согласен? — тревожно спросил Оливье.
— Да нет, что ты, конечно, согласен!
— Я правильно сделал, что решил совершить свой маленький переворот, — повторил Оливье.
Он подождал с минуту, глядя на Робера, и продолжал:
— Потому что на другой, в больших масштабах, я не был способен.
Оливье говорил искренне, с холодной объективностью человека, вершившего суд над самим собой, — авантюрист Оливье Дю Руа обращался в новую веру.
Двадцать лет назад Робер, верно, подскочил бы от такого заявления, и оно, верно, вызвало бы целую дискуссию, ведь в юности веришь, что в твоей власти пригвоздить мир словами. Сейчас друзья не нуждались больше в словах, они могли бы часами молча ходить у моря, невзирая на холод, позабыв о времени. Оливье, покончив с жизнью авантюриста, вернулся в лоно альма-матер — университета, ибо понял, что ему не под силу завершить революцию, которая уничтожила бы социальные причины, порождающие те недуги, что врачуют в Марьякерке. Послевоенная буря застигла корабль Оливье Дю Руа врасплох. Подхваченный вихрями и водоворотами середины века, Дю Руа носился на нем, низко опустив капюшон плаща.
Оба они прекрасно понимали, что их проблема в большей или меньшей степени волнует на Западе всех, у кого недостало сил, чтобы изменить мир, но кто все-таки нашел в себе мужество, несмотря ни на что, остаться Человеком.
— Давай-ка повернем назад: уж больно холодно, и потом я хочу показать тебе Джеймса Энсора, его дом-музей, пока еще светло.
— Знаешь… — прервал его Робер, совершенно равнодушный сейчас к художнику и занятый мыслями о больных.
— Самое страшное не в том, что существует Марьякерке. С этими «счастливчиками», — хотя не дай бог, — с Этими дебилами. Дело не в том, что мне непонятен их мир. Даже милый молодой человек, мечтающий, как бы извести родного отца, — не самое страшное. И клоун тоже…
— Между прочим, клоун — единственный у нас представитель театрального искусства. Хорош, не правда ли?
— Да, хорош… Самое страшное, что есть другие. Те, кто по виду не похож на больных. Те, мимо кого я, быть может, прохожу каждый день, не подозревая, что они больны, потому что они — как все. Те, кто разгуливает на свободе!
Вдоль аллеи Альберта высились гигантские, как скалы, дома, принадлежавшие, казалось, не людям, а неким верховным существам. Они выглядели более внушительными и более ухоженными, но от этого не менее безвкусными, когда среди них вдруг оказывалась какая-нибудь вилла тысяча девятисотого года, аляповато украшенная нагими женскими фигурками, балконами-«розочками» и торчавшая на фоне зданий-модерн, как засахаренный фрукт на кондитерском изделии.
— Хуже всего, — продолжал Робер, — что существуют ван вельде, вроде этого бывшего мойщика посуды отеля Осборн. Безымянные люди, вовсе не похожие на больных. Но Себастьян Ван Вельде там, и он ждет. Чего, спрашивается? Ждет ответа на вопрос, нужно ли ему жить дальше. Ждет свидания со шлюхой, и оно должно решить, жить ему или умереть.
— Ну, Робер, ты меня удивляешь.
— Да почему?
— Ты что, не слышал про теорию стресса?
— Представь себе, нет!
— Последнее время она волнует умы многих медиков. Одна из психо-соматических теорий. Что-то вроде new louk[11]. Во многих случаях болезнь не пришла бы, если б не было внутреннего, подсознательного согласия на нее, добровольной сдачи позиций. Больной поощряет болезнь, «отдает себя» болезни… Заслуга этой теории в том, что она слегка осадила некоторых медиков, чрезмерно увлекшихся «инженерией» в медицине.
Ветер бросал в них хлопья снега вперемешку с песком, лицо будто покалывало мелкими иголочками. Они уже не чувствовали ног от холода. Все дальше углубляясь в город, миновали улицу Руаяль и вышли на улицу Лонг. От морского Остенде тут не осталось ничего.
— На этой улице родился Джеймс Энсор, — пояснил Оливье, когда они ступили на улицу Лонг. — Тебя, конечно, он занимает как художник, а мне он интересен с точки зрения психиатрии. Все основные моменты жизни Короля Смеха представлены на площади не более квадратного километра: в доме, где он родился, в магазинах матери и дяди «Сувениры — морские ракушки», в порту и в аллее Альберта, открытой ветрам, дующим с моря.