— И тем не менее оно запирается.
— Что ж тут удивительного? Конечно, запирается. Это ведь не пивной бар: захотел — вошел, захотел — вышел. Здесь тоже больные, но, в отличие от других, они признают, что не случайно попали сюда.
— А как же… ну тот, самоубийца? — спросил Робер. — Ван Вельде?
Он без труда вспомнил имя.
— Ван Вельде здесь не останется.
Этот коротышка Эгпарс уже опять стоял против парня, который оправлял на себе одежду, не спуская умоляющего взгляда с врача. Видимо, слова доктора дошли наконец до его сознания и вызвали в нем смятение.
Он быстро-быстро заговорил. Оливье перевел:
— Приблизительно так: «Не надо меня отсюда выставлять, доктор. Если вы меня прогоните, я лягу у ограды и буду лежать. Так и знайте, доктор».
— В общем, чтобы не жить, у вас хватает воли, — с чуть заметным раздражением произнес Оливье и пожал плечами.
Оркестр ударил в медные тарелки и звучными аккордами завершил свое выступление, вернув слушателей к временам веселых карнавалов и напомнив Роберу его детство, ярмарки на Иль-де-Франс, оркестры-автоматы.
Слова Эгпарса не давали Роберу покоя, они по-новому осветили минувшие образы детства, вызванные к жизни музыкой. Он вспомнил, что на Иль-де-Франс были такие же больницы — Виль-Эврар и Мезон-Бланш, неподалеку от Гурней-сюр-Марн. Он вспомнил, что мальчиком часто ездил с родителями на сто тринадцатом автобусе и на остановке Виль-Эврар выходили люди «не такие, как все», и еще санитары, повара, родственники, спешившие на свидание к больным, о которых они рассказывали удивительные, почти неправдоподобные истории. «А мой, только вообразите, вот уже целую неделю не узнает меня. И зовет меня просто „мадам“. До чего мерзкая болезнь: чтобы сын не узнавал родной матери!» И маленький Робер пытался представить себе больного ребенка, который не узнает свою мать. «Если бы я заболел, — думал он, — я бы все-таки узнал свою маму».
Чем дальше углублялся он в лабиринт Марьякерке, где пока еще шел ощупью, тем чаще возвращались к нему видения прошлого. Позже, уже юношей, он постиг суть того загадочного состояния, пограничного с болезнью — до чего же неопределенны понятия «здоровье» и «болезнь», — которое можно назвать социальным осмосом и благодаря которому Марьякерке получил ту же притягательную силу, что некогда имел Уссерия. Постепенно Робер возненавидел сто тринадцатый автобус из-за его странных пассажиров. Робер не мог отделаться от глупой мысли, понятной в его возрасте, что безумие — заразно, и с опаской поглядывал на голубые отряды сумасшедших, которые направлялись в близлежащие деревни, где они работали в садах: подрезали ветки, приводили в порядок аллеи. На них была та же одежда, что у больных Марьякерке, только более чистого голубого цвета.
И вот когда настоящее перехлестнулось с уже пережитым, всколыхнуло то, что подспудно жило в Робере, и из забытья вынырнули чьи-то черты, промелькнули какие-то, будто незначительные, сценки, подняли голову старые страхи и старые обиды, — он почувствовал себя припертым к стене. Ему не пришлось долго копаться в себе и искать, что нанесло окончательный удар. Навязчивый фокстрот, исполняемый Мортье, неожиданно сменился романсом, который Робер узнал с первых же тактов.
Это были Розы Пикардии Хайдена Вуда.
Еще когда у Фернана в Счастливой звезде он услышал знакомую мелодию, в нем шевельнулось неясное и тут же потухшее ощущение, которое теперь отстоялось и определилось: ощущение неотвратимости. Звуки знакомой песни ножом резанули по сердцу, и оно откликнулось нестерпимой болью. Никто не мог поколебать Робера в убежденности — сродни той, которая пронизывает античную трагедию с ее идеей неумолимости рока, — несмотря на слишком незначительный повод, что эта песня отчаяния роз, распускающихся под небом Пикардии, должна была прозвучать здесь, в лечебнице Фламандии. Что она ждала этого момента. Что и Розы Пикардии и страх Жюльетты, невразумительное приглашение Оливье Дю Руа, неудавшееся самоубийство Ван Вельде, шпионство Улыбы, тревожный голос невидимой Сюзи — все это пока не пригнанные и пока не поддающиеся расшифровке обрывки некоей драматической реальности, осознать которую ему надлежит.
Сейчас речь шла о всей его жизни, его единственной жизни, вернее, той ее части, которой он мог сознательно управлять настолько, насколько это в его человеческих возможностях. И Марьякерке, который поначалу оборачивался для него обещанием отдыха, покоя, разрядки, теперь повернулся к нему другой стороной. Придется еще раз пересмотреть свою жизнь и выйти отсюда, куда он попал, вероятно, все-таки случайно, иным человеком.
Робер целиком отдался этому двойственному состоянию, не пытаясь определить его словами и будучи уверенным, что внутреннее чутье его не обманывает.
Розы распускаются под небом. Пикардии,
И разносит ветер сладкий аромат.
Он выйдет отсюда обновленным: это возвещала мелодия, исполняемая оркестровым ансамблем, в котором аккордеон и саксофон изо всех сил старались перещеголять друг друга, соревнуясь в прочувствованности исполнения.
Незамысловатая песенка проделала длинный путь.
Ее пел отец Робера своему маленькому сыну, а когда отец вернулся с войны в двадцатом году и на нем был голубой (в прошлом голубой, голубой далекого прошлого) мундир сержанта пехоты первой мировой войны, он пел ее матери, шевеля пышными усами:
И приходит апрель, мягким солнцем согретый…
И желаннее вас никого не найти…
С тех пор романс все время сопровождал Робера и вьюном бежал по его жизни. Потом Робер узнал, что эти куплеты превратились в эстрадную песенку для влюбленных, совершенно безразличных к пуалю четырнадцатого года, а эти самые пуалю и томми во все горло распевали знаменитые куплеты на всех пыльных дорогах войны, на воде и на суше, дорогах смерти, дорогах Пикардии и Фландрии, Бапома и Соммы. Эта песня целого поколения изверившихся, отчаявшихся людей связывалась для него прежде всего с отцом, которого унесло время спустя несколько лет после окончания войны, и память мальчика запечатлела навеки высокого печального солдата в небесно-голубом мундире.
Пришел покой, и незатейливые куплеты, некогда распеваемые солдатами, превратились в романс мирных дней, он стал спутником Робера в его первых поездках. Робер даже танцевал под эту мелодию, но молодые женщины, его партнерши, — тогда он еще обнимал их тонкие талии правой рукой, — не могли взять в толк, отчего это Робер Друэн вдруг мрачнеет и не радуется обвивавшим его горячим рукам.
Эта невинная мелодия, неожиданно ставшая песнопением самой судьбы, обросла символами, превратившись в узел обнаженных чувств, клубок наэлектризованных нервов, сгусток всех болей. Особенно острых там, где гнездились тоска и мысль о невозвратимости утрат.
Иногда, прижимая к себе своих беззаботных партнерш, он думал: «Я топчу сердце моего отца». Нет, так он думал уже потом, когда восстанавливал в памяти все. А тогда он думал скорее, как чувствующий за собой вину ребенок: «Я топчу сердце бедного папы. Мой несравненный лазурно-голубой папочка, он не будет больше щекотать меня своими усами. Папа, папа, прости меня!..» — «Ничего, мой мальчик, — откликался голубой призрак. — Танцуй себе на здоровье, сынок. Ты танцуешь за меня». — «Да, папа, это правда?» — «Да, сынок, да, танцуй». — «Хорошо, папа».
Но сейчас, в кабинете главного врача, — здесь стояла такая плотная духота, что ее можно было резать ножом, — Робер, сколько ни силился, не мог вспомнить ни одного женского лица, ни одной из тех девиц, с которыми он танцевал под звуки Роз Пикардии.
Пикардия, Пикардия, песнь моего истерзанного сердца. А эти женщины. Да у них и не было лиц. Только у отца было лицо. Папа.