— Да, мосье, — сказал Оливье, как бы отвечая на дружеский жест. — Вы правы, Вы всегда правы, мосье. Пошли, Робер.
Друзья откланялись. Директор и главврач, оставшись одни в комнате, некоторое время молча разглядывали друг друга. Потом главврач уселся за свой рабочий стол и больше уже не обращал внимания на Хоотена.
Отойдя немного от двери, молодые люди остановились.
— Ты, наверное, думал, что сами стены защищают тебя здесь от всяких передряг. Не тут-то было, как видишь.
— Мне показалось, что я за кулисами у себя на телевидении. У нас, у постановщиков, если кто допустил промашку, прозевал что-нибудь, говорят: «Вот и надейся, что он тебя, как рыбак рыбака, увидит издалека».
Оливье расхохотался.
— Пойдем-ка, отведу тебя к женщинам. Эта самая Сюзи работает в женском отделении. Она и впрямь, как ты понял, не пожелала «обслужить» Хоотена.
— Сочувствую, поставь себя на его место! — сказал Робер. — Он засмеялся и добавил: — Но это исключено. Абсолютно!
— Однако поскольку доброй половине мужского медперсонала знакомы прелести вышеупомянутой Сюзи, мосье Хоотен возмущен такой дискриминацией по отношению к нему!
Шумы становились все глуше. Друзья продвигались дальше по лабиринту коридоров. Роберу вспомнились слова Жюльетты, даже их интонация, когда она выкрикнула: «Да разве ты не видишь, что здесь сущий ад!» Пожалуй, она не совсем неправа.
Этот таинственный город действительно был в духе Кафки. В применении к больнице для душевнобольных эпитет «кафкианская» мог показаться общим местом. Но у Робера к таковым имелось свое отношение: одни сохраняли свежесть и смысл, другие их утратили. К примеру, пресловутая «ангельская кротость». А он знал, что существует «ангельская жестокость»: не однажды он содрогался, проходя мимо черно-белого замка страшного Фулька Черного на бульваре Бу-де-Монд. А Венеция, издерганная вдруг нахлынувшими на нее «постромантиками». Она всегда представлялась ему городом жизнерадостным, искрящимся весельем. И бельгийскую тяжеловесность он тоже брал под сомнение, несмотря на заверения Бодлера, потому что в Бельгии на один квадратный километр приходится больше поэтов, чем в любой другой европейской стране. Но иногда штамп мог оказаться одновременно и ярким самородком, и тусклой стекляшкой. И тут требовались глаз и терпение менялы.
Сейчас Робер не сомневался, что нашел нужное слово: лечебница Марьякерке — это очень в духе Кафки, что подтверждает и неудавшееся самоубийство, и вызванная им суматоха, реакция Жюльетты, допрос Ван Вельде, скрытая борьба администратора и врача. Правда, случалось, что слово лгало. Оно вдруг отставало от прикрытой им сущности, как маска от лица, и выступала нежданная и незащищенная истина.
— А каких религиозных воззрений придерживается Эгпарс?
— Католик. Но другой породы, нежели директор. Католик, исповедующий терпимость.
— Между тобой и им, хотя ты материалист, а он католик, больше сходства, чем между ним и Хоотеном, хотя они оба католики.
— Совершенно верно, — подтвердил Оливье. — Эй, Жермен! — крикнул он.
Они остановились у закрытой двери. Откуда-то вынырнул Жермен, тот усатый, что встречал их.
— Знаете, старина, у меня нет ни малейшего желания занять место одного из ваших подопечных.
Жермен растянул рот в улыбке.
— А у нас не так уж плохо, доктор, ей-богу. Взгляните на меня.
Он пошарил в своих карманах в надежде найти ключ; один за другим оттуда были извлечены носовой платок, нож швейцарского гвардейца, обрывок веревки, скальпель. Не оставляя поисков, Жермен, раскрасневшийся, — польщенный вниманием, — продолжал разглагольствовать.
— Вот я, например, мне тридцать четыре года. Пришел я сюда, когда мне было двадцать два. Я провожу здесь около пятидесяти часов в неделю. Значит, в год — две тысячи шестьсот часов, а за двенадцать лет получается тридцать одна тысяча двести часов.
Ключ все не находился.
Оливье весело присвистнул: — Тридцать одна тысяча двести часов. Тысяча триста дней.
Ага, вот он — Жермен повертел на пальце мятежный ключ.
— Сорок три месяца! И только двое наших клиентов побили этот рекорд. Так что поди тут разберись — кто здоровый, кто больной. — Он опять рассмеялся, и в его смехе послышались печальные нотки умудренного жизнью человека.
— Друг мой, — сказал Оливье, в то время как Жермен вставлял ключ в замочную скважину, — подобные наблюдения делают вам честь. Но имейте в виду. Начинают вот с таких подсчетов, а кончают размышлениями на тему: что такое есть наша действительность, и вообще есть ли бог. Да, старина, такие-то дела. Смотрите, не ровен час!..
— А это очень серьезно, доктор? — поддержал игру неунывающий здоровяк Жермен.
— Я увижу вас завтра после обхода, Жермен. Сделайте сейчас над собой усилие и постарайтесь завтра не думать.
— Непременно, доктор.
Он произносил на свой лад слово «доктор».
— А покамест я уже могу вам кое-что сказать. Во-первых, у вас арифмомания, то есть явный признак невропатии. Во-вторых, вам не даются некоторые движения… Дайте-ка мне ключ…
Оливье взял ключ и без труда открыл замок.
— Вот видите? Сперва вы потеряли ключ и не могли его найти. Когда же вы его нашли, вы не смогли им воспользоваться. А почему? Да потому, что вы ненавидите этот ключ и не любите свое ремесло.
— Правда? — растерянно спросил Жермен, не понимая, шутит врач или уже говорит всерьез.
— Нет, не правда. Просто мне кажется, что вам надоела и ваша работа и все на свете. Кстати, что там профсоюзные выборы, закончились?
— Да.
— И вы опять баллотировались в этом году?
— О нет. Я высказался за отделение школы от церкви и тем нажил себе врагов.
— В таком случае не ломайте себе голову, отчего вы не смогли найти ключ.
Дверь распахнулась. Их обдало холодом.
— До свиданья, Жермен, — крикнул на ходу Оливье. — Если меня будут спрашивать, скажите, что я в женском отделении.
— До свиданья, доктор, — прежде чем замкнуть дверь, бросил с порога санитар, устремив в пространство задумчивый взгляд и двигаясь, точно в замедленной киносъемке.
Его веселость как рукой сняло. Странный все-таки тип ординатор Дю Руа. Что за человек — не поймешь.
— Славный малый этот Жермен, — сказал Оливье. — Но он так никогда и не уразумеет, что я не шутил. Он напоминает мне одного тюремного сторожа, которого я некогда знавал. Он был счастлив, пока один заключенный не сказал ему, что он, заключенный, выйдет из тюрьмы, когда отбудет свой срок, а вот сторож так и будет там торчать всю жизнь. И сторож сник. День ото дня он становился все мрачнее. И я уверен, что он заболел неврастенией, если только уже не отправился на тот свет.
— Не ты ли тот заключенный? — поинтересовался Робер.
В ответ он получил хорошего тумака в спину. Свечение снежных пятен на заброшенных лужайках неприятно резало глаз. В темноте серел смутный рисунок статуи — прежде Робер ее не заметил, — открытая всем ветрам фигура женщины, склонившейся над миниатюрным цементным бассейном. Они почти бежали уже знакомой дорогой, только теперь в обратном направлении.
— Из-за мерзавца Фреда мы оказались в таком дурацком положении.
— Действительно, с этой Сюзи…
— Да нет, я говорю о мотороллере. Вот теперь мерь землю ногами. А вообще-то пешие прогулки усиливают циркуляцию крови.
Они снова оказались в подворотне. Там по-прежнему дрожал желтый огонек. Им почудилось, что они шагнули на пять веков назад, в обитель бегинок, в те далекие времена, когда люди знали, что есть бог, который все и решал за них.
— Я не занимаюсь женщинами, — сказал Оливье, — почти не занимаюсь. У них другой врач, и я его никогда не вижу. Он ненавидит Эгпарса. Это и понятно. Ты бы совершил грубейшую ошибку, если бы стал писать с Эгпарса современного психиатра. Эгпарс — не типичен, он совершенно особое явление. Ты сам увидишь. Понимаешь, он верит в то, что делает. Во всяком случае, он видит в этом свое назначение. Он одержимый. А тот врач более чем зауряден. Для него больные — что-то вроде назойливой мухи, от которой никак не отделаешься. Ах, если бы не было больных! Ему осточертели и больные и болезни. Он отбывает службу. И сколько их, таких лекаришек! О каком-то контакте с больными не может быть и речи. Так вот Фред ассистирует ему. Мы подменяем иногда друг друга, но по возможности не слишком часто… Я не люблю бывать в отделении у женщин.