У вице-президента был такой вид, будто на него свалилась большая проблема. Он объяснил, что колледж обеспечивает работой определённое количество студентов и что он рад бы рекомендовать меня, но я опоздал на три недели, и все рабочие места уже заняты.
Он повёл меня к моему будущему декану, архивариусу и другим должностным лицам, и после того, как я заполнил регистрационные бланки, передал меня с рук на руки секретарю Христианского союза молодежи, который одновременно являлся советником по делам студентов и помощником тренера по футболу. Этот джентльмен повёл меня на шумное собрание и произнёс там в мою честь небольшую речь, которую я так и не понял. Произнесли ещё несколько кратких речей, много и ритмично кричали под руководством двух живых подвижных юношей, подающих сигнал к овации; эти также прыгали в такт, кланялись то вправо, то влево и проделывали поразительные акробатические номера под взрывной хохот аудитории. Этот официальный кабалистический клич колледжа содержался в студенческих справочниках, один экземпляр которого достался и мне.
Cay Rah, Gee Haw,
Cayhawk Saw.
At’em, eat’em,
Всё было просто замечательно. Именно такой и должна быть студенческая жизнь, подумал я. Вечером из моей комнаты в общежитии ХСМЛ я наблюдал слёт футболистов у костра. Но как ни хотелось веселиться и дурачиться вместе с ними, я держался с достоинством и отрешённо, будучи чужим.
Моя комната мне понравилась, она была идеальной для студента. Заплатил за неё вперёд на неделю — но как быть дальше? Мне не хотелось об этом думать. Я написал восторженные письма Онику и друзьям в Стамбул о своих первых впечатлениях и переживаниях, не упоминая забот, и ещё завел дневник. Моя комната была командным пунктом для будущих завоеваний. Я начну отсюда — уже начал! Вперёд, марш!
Через неделю мне пришлось перебраться в сырую, необжитую комнату в полуподвальном этаже, подметать коридоры ХСМЛ, выполнять всякие лакейские обязанности по общежитию с наигранным весельем, за которым я скрывал стыд и унижение. Но я убеждал себя, что это полезно для воспитания духа. В течение нескольких дней, пока я не устроился на работу в ресторане в центре города, где, к счастью, работало ещё несколько студентов, из коих двое были футбольными звёздами, я питался только хлебом, сыром и водой.
Когда стёрлись новизна и первоначальное очарование этого университетского городка, я почувствовал себя ужасно одиноким. И не потому только, что оказался отрезан от родных и друзей, а по той причине, что мне не повстречался ни один по-настоящему интеллектуальный американский студент, кто бы хотел посвятить себя делу процветания страны или человечества и интересовался бы не только высшими оценками для получения степени. Молодые американцы отличались ясным умом, увлекались лабораторной работой и были удивительно крепкими и здоровыми. Они были лишены какой бы то ни было мелочности. Щедрость и широта отличали характер американцев. Но культурно и духовно они далеко отставали от моих друзей в Старом Свете. Невзирая на все трудности, я был бы счастлив, будь у меня хоть один друг американец! Я ведь искал интеллектуальной дружбы только среди студентов факультета.
Вовлечённый в водоворот американской жизни, я был страшно занят, весь в работе. В основном я утешался, когда переводил Эмерсона. Он выражал мои чувства и мысли. Америка Эмерсона была мне несравненно ближе, такой я её любил и был уверен, что в прежней Новой Англии я бы чувствовал себя как дома.
Тяжелей всего приходилось по воскресеньям. Я чуть не бился головой о стену, сходя с ума от одиночества. Любая вещь из Европы, даже французские журналы в университетской библиотеке, которые, кроме меня, никто здесь, видимо, не читал, вызывали у меня приступ острой ностальгии. Я считал дни и часы, когда получу письмо из Европы.
К тому времени Оник был уже в Вене, а Ваграм и Ашот — в Париже. У них возникли свои проблемы, они тоже переживали разочарование. Франция оказалась не той страной, какой мы её себе представляли и любили. Мы считали, что принадлежим к маленькой отсталой нации Востока, не подозревая, что на самом деле это мы — истинные французы, австрийцы и американцы, и уже обогнали свои идеалы в христианском мире! Они утеряли всё то, что мы хранили и лелеяли.
Только теперь я почувствовал себя по-настоящему обездоленным. Я вздыхал, когда видел играющих возле домов ребятишек, когда невзначай становился свидетелем счастливой семейной жизни за светящимися вечерними окнами, когда ходил один по улицам, томясь от одиночества и воспоминаний. Однажды вечером, возвращаясь с работы из ресторана, где хозяйка, эдакая суровая надсмотрщица, преследовала меня даже во сне, я остановился перед одним домом и стал зачарованно слушать игру на рояле. Играли неумело, видимо, упражнялась девочка, как когда-то играли девочки на нашей улице в Трапезунде. Эти знакомые повторяющиеся пассажи были бесконечно милы мне и прекрасны. Когда перестали играть, волшебство исчезло. Благословив в душе пианистку, я задержался у дома, надеясь, что девочка вот-вот выйдет, и я её поблагодарю. У меня было такое чувство, будто она узнает меня, вспомнит, как мы прыгали через верёвку и играли в классы в далёком мире грёз. Конечно же, мы прекрасно знаем друг друга, пусть мы никогда не встречались, и она — американка, а я — армянин.
Я пошёл к себе ещё на одну одинокую ночь.
Всю ту зиму я не в силах был ни смеяться, ни улыбаться, и сбежал бы в Европу или, по крайней мере, поближе к Европе — в Нью-Йорк или Бостон, если б не стыд.
Но мне не хотелось признавать своё поражение, нет, я не побеждён, вперёд, всё время вперёд! То, что я искал в Америке, — где-то здесь близко, и я это найду! Дети, мимо которых я проходил на улице и не заговаривал, эти повторяющиеся фортепианные пассажи придавали мне мужества, утоляли в какой-то мере мой великий голод и жажду. Мы были похожи друг на друга. Вспомнив стихи, написанные на пароходе, я сказал себе: я умираю — но с тем, чтобы родиться вновь.
Глава двадцать третья
АМЕРИКА У МЕНЯ В КРОВИ
С весной возвратилась и надежда. Очнувшись от смятения первой проведённой в одиночестве зимы в Америке, я снова воспрял духом, увидев, как зеленеют лужайки, цветут одуванчики — совсем как в Трапезунде и Константинополе. Мои старые знакомые — одуванчики — вновь со мной, сотнями, тысячами улыбаются мне на улицах. Я радовался, как выздоравливающий после тяжёлой болезни, срывал одуванчики дрожащими пальцами, чтобы убедиться, что они настоящие.
Однако сейчас, летней ночью, в поезде, мчавшем меня в Канзас, возобновившаяся в сердце боль от жизни на чужбине превратилась в острое физическое страдание. Ферма, где я должен был проходить практику для получения степени по агрономии, находилась за сто миль от города. Я ещё больше отдалялся от Европы. Студенческий городок в Манхэттэне, где я так несчастливо прожил всю зиму, показался теперь зоной охраны культуры, эдаким европейским оазисом в диких дебрях Америки. Поезд с ошеломляющей скоростью мчался вперёд, а снаружи в темноте таилась пугающая неизвестность. Время от времени, тревожно выглядывая из окна во мрак ночи, я видел причудливые, мрачные силосные башни, возвышающиеся подобно деревянным минаретам. Или то были первобытные могилы, в которых обитали одинокие призраки индейцев? Так или иначе, деревянные башни напоминали мне Турцию, заполняя душу ужасом перед мусульманской Азией.
Когда я сошёл на маленькой сельской станции, где Гарри, мой друг по колледжу, дожидался меня в семейном форде, у меня появилось ощущение человека, прилетевшего с ракетой на Луну. Его присутствие в этом удивительно нереальном мире немного успокоило меня.
Миновав улицы маленького городка, мы выехали в открытую местность. Поля и леса светились под луной. Я почувствовал запах ветреницы, знакомый аромат залитой луной летней земли, когда пшеницу вот-вот скосят, маки высотой по колено. Неужели это на самом деле Канзас, Америка ли это?