Литмир - Электронная Библиотека

 

Братьев в начале сентября привезла воспитательница. Перед этим отец с Марусей ездили к ним в детдом и отец просил, чтобы Виктора и Петра оставили там еще на одну зиму, пока мы чуть-чуть вылезем из бедности. Но их все-таки привезли, чем отец был недоволен и о чем он, к моему ужасу, сказал в глаза воспитательнице. Зато я был на седьмом небе от радости. За два года братья два или три раза приезжали домой, каждый раз ненадолго, и я скучал по ним. А когда мне на улице влетало от ребят постарше, я только и мечтал о дне, когда приедут братья и отомстят. Теперь, полагал я, мы кому угодно дадим сдачи.

Сентябрь вообще был для меня сплошным праздником. Даже когда мы убирали огород. Теперь нас было пятеро и работалось весело. К тому ж все время по-летнему жарило солнце, земля была сухая, теплая: «хоть купайся в ней!» — приговаривал отец, заставляя нас получше рыться в грядках, и мы старались вовсю. С раннего утра на огородах было полно людей, горели костры, сытно пахло дымом и печеной картошкой. Здорово было — понатаскать к костру побольше сухого шира, картошника, звонких подсолнечных дудок, все разом взвалить на огонь и смотреть, как из этого вороха валит дым, сначала густой белый, потом желтоватый — и купаться в этом дыму, — как с треском прорывается наверх жаркое пламя и охватывает весь ворох. Мелко и густо трещит тогда на пламени шир, «стреляют» подсолнечные дудки, кружатся в воздухе сгоревшие листья картошника, воздух вокруг костра переливается голубым маревом, и его прозрачные тени тепло и весело плещутся по земле. А вечерами мы собирались в одонках и опять жгли костры и пекли картошку. Костер разводили на большом выжженном пне, сами усаживались вокруг и начинались разговоры о ведьмах и домовых, о покойниках, что выходят по ночам из могил, или о дезертирах: они, по слухам, до сих пор скрываются в Монашенской роще и в Богатом. Сидишь, слушаешь, смотришь украдкой на черноту ночи за светом костра — и кажется, за твоей спиной притаился кто-то таинственный и страшный, — и ты жмешься поближе к ребятам, а самому так хорошо от собственного страха и по-настоящему боишься только одного — вот кто-то скажет, что пора идти по домам.

 

...А потом отец привел мачеху. Нет, не тетя Поля — сам отец стал строже с нами. Только выйдем побегать, а он уже на улице: «Витькь, Петькь, Женькь — марш домой!»

 

— Марш домой! — повторяет отец, но на этот раз мы его не слушаемся: будь потом что будет, а немцев пригоняют не каждый день!

Колонна останавливается хат за десять от нас, на небольшом выгоне. Харитон объявляет, что пленные определяются на постой на все время работы, а на какой срок их прислали, он сам еще не знает; на каждого пленного завтра из колхозной кладовой выдадут продукты хозяева должны варить постояльцам еду.

— Не смеши курей, Харитон, они за день слопають твою пустую кладовку, а нам их кормить нечем, самим жрать нечего! — наперебой кричат бабы, но председатель отмахивается: замолчите, мол.

Стали распределять: по два, по три, по четыре немца на двор — у кого какая хата. Бабы, пока не доходит до их двора очередь, высказывают друг перед другом недовольство, клянут и пленных, и тех, кто надоумил их прислать: без них бурак выкопают, не первый раз; но потом смолкают и даже с любопытством ждут, сколько и каких к ним поставят.

 

К нам Харитон назначил двух. Один оказался сутулым стариком с большим крючковатым носом и маленькими цепкими глазами — вылитый кобчик. За ним из строя вышел молодой белобрысый немец, высокий и до того тощий, что шинель висела на нем, как на кресте огородного пугала.

Ни отец, ни мачеха не пришли на выгон. Харитон велит нам отвести домой наших пленных.

И вот мы стоим, смотрим друг на друга: двое пленных немцев и трое русских мальчишек. Старый немец ощупал нас быстрым взглядом, ухмыльнулся, сказал что-то молодому. Тот поднял голову, устало посмотрел на нас и тоже усмехнулся одними губами. Должно быть, их веселил наш вид: все босоногие, на Викторе мадьярская гимнастерка и русские галифе с «бутылками» («бутылки» эти кончались у него чуть ли не у самых щиколоток), на Петре — старая детдомовская рубаха и штаны с Ивана Великого, на мне — такая же, как у старшего брата, огромная мадьярская гимнастерка и старые штаны «с шумом» — из плащ-палатки.

— Петь, Жень! — по-отцовски коротко и громко командует Виктор и отцовским же твердым взглядом указывает нам на пленных и в направлении дома. А сам идет покурить с ребятами.

— Пошли! — Петр кивает немцам и решительно идет с выгона. Я пристраиваюсь рядом с братом.

Мы идем по деревне. Петру одиннадцать лет, мне восемь — и за нами покорно идут два пленных немца! Я пытаюсь скрыть эту дурацкую гордость, но знаю, мне это мало удается — по моей физиономии читай как по книжке. Посматриваю сбоку на брата: заметь я, что он испытывает то же самое, я б во всю ширину скул обнаружил перед ним свои чувства, но Петр, похоже, совсем по-другому относится к этому: лицо — будто принудиловку отбывает, да часто пошмыгивает носом. И мне ничего не остается делать, как скукситься. Всегда я вот так проигрываю перед братом — и хорошо знаю: совсем не потому, что моложе его. Разные мы с ним... Помню, еще в оккупацию было такое. По какому-то там немецкому закону мы освобождались от сдачи молока: в семье шестеро детей, а корова давала мало, — на проверку отец доил ее в присутствии старосты и полицаев. И вот как-то вечером подоил отец корову, принес цибарку в хату: молока было полведра, а сверху покачивалась и тихо шипела, оседая, пышная пена, какая всегда бывает на парном молоке. С намерением поделиться с братом, как ловко наш отец обманывает старосту, я шепнул ему: «А правда ж, наша корова дает почти полное ведро!» и ухмыльнулся со значением, призывая брата в союзники. «Где же тут с ведро? — обрезал он меня. — «Ну, если когда совсем еще пена не сядет», — я уже и сам пытался загладить свой промах. — «Меньше болтай!» — закончил разговор брат и тем самым доказал мне, что я и глуп и хуже его, потому что... Ну а почему, это я знаю и тогда знал, только словами не умею объяснить. Теперь то же самое, хотя брат вроде и не заметил моей дурацкой ухмылки, — но сам-то я знаю...

— А если они ночью убегут? — спрашиваю я, потому что в разговоре легче скрыть остатки той недавней глупой гордости, и еще потому, что мне действительно непонятно: пленные, а без охраны, — не нам же их охранять, когда им приспичит выйти ночью?

— Не убегут.

— Ну а все-таки?

— Все равно поймают...

 

Солнце на самом закате — огромное, красное. И весь тот край неба, над полем, огненно-красный — иней утром будет.

Тянется по улице стадо: коровы, за ними тесной кучкой пылят овцы, последними, как всегда, идут, мудро покачивая головами, козы. Обычно с пригоном стада в деревне всеобщее оживление: бабы громко и ласково встречают своих «милок» и «зорек», зазывают «катек» — этих глупых овец, так и норовящих пройти мимо дома, — и все это при таком привычном всеобщем разговоре, как бывает только на праздниках: самые веселые минуты дня, после чего деревня постепенно пустеет и затихает до самого утра.

 

А нынче люди будто и не рады стаду, загоняют скотину спешно, молчком или со злой руганью — все будто озлоблены, что приходится заниматься своим домашним делом под чужими взглядами. А они, чужие, уже по всей деревне: идут по двое, по трое, а впереди, как вот и мы с братом, кто-нибудь из хозяев.

Еще издали мы замечаем у хаты отца: стоит, поджидает нас. По тому, как грузно повис он на широко расставленных костылях и как пристально уставился в нашу сторону, нам ясно, что он не в духе. Мы с братом опасливо переглядываемся, сбавляем шаг. Пленные, кажется, поняли, куда их ведут: приотстали, тихо поговорили о чем-то, потом опять пошли за нами.

У хаты мы останавливаемся.

— Вот, нам их Харитон велел отвесть, — оправдываемся мы перед отцом. Но он даже не посмотрел на нас с братом.

Отец, как и все фронтовики, ходит во всем армейском: защитная офицерская фуражка, хоть он и не был офицером, комсоставская гимнастерка, простые солдатские брюки, кожаный офицерский ремень с медной пряжкой, кирзовые сапоги на два размера больше нужных — иначе левый сапог не налезает на изуродованную ногу. Он все еще ходит на двух костылях и не обходится без них даже дома. Сейчас он тяжело оперся на костыли, отчего плечи поднялись несуразно высоко, как у горбуна. Из-под козырька низко надвинутой фуражки отец в упор смотрит на пленных. Серые его глаза сузились, потемнели, кожа на худощавом лице натянулась, губы плотно сжаты, ноздри раздулись — даже слышно, как он сопит.

54
{"b":"243463","o":1}