А мы с Марусей рады были, когда узнали, что школа будет у нас. Маруся — потому, что нам теперь выдавали в сельпо паек: пшенку, из которой сестра печет блинцы; пшенка хранится в сенях пуньки у тети Поры, потому что в хате она прогоркнет, а у нас в сенях ее украдут. А я радовался тому, что мне теперь ближе всех в школу ходить: слез с печки — и в школе. И обуви не надо. Правда, мне тетя Фрося, сестра отца, приносит иногда худые лапти, что остаются от ее Кольки, когда ему дед Восичка новые сплетет, и я подделываю кое-как веревками эти лапти и тогда бегаю кататься на салазках. Лыж у меня нет, я пробовал их сделать из латков рассохшейся кадушки, но ничего не получилось — они не скользили. Бо́льшую же часть я сижу без лаптей, и когда мне надо бежать к Федьке Восичкиному или Шурке Гаврилихиной за задачником, я бегу босиком. Тут недалеко, четыре хаты от нас. Туда и назад бегом, а потом на печке ноги грею. Когда бежишь по снегу, то ногам бывает горячо, а потом они с пару заходятся — аж слезы выступают на глазах и выть хочется.
Если б вот не писать! А букварь у меня есть, я его давно весь прочитал — сидишь все время на печке, так все заранее прочитаешь. В прошлом году, когда ребят в детдом определили, у нас стала жить приехавшая из Щигров учительница Зинаида Васильевна с сыном и двумя девочками, она теперь вторые и четвертые классы учит и живет с нами по соседству. Вот тогда у нас весело было! Вечером мы все забирались на печку, и Зинаида Васильевна подолгу читала нам сказки. У нее очень много книг, в основном сказки, и она всегда сама читала нам их. Страшно было, когда она читала «Аленький цветочек». Еще у нее много картин на бумаге, они свернуты в трубку. Мне особенно нравилась одна, где был так похоже нарисован синий зимний вечер, вдалеке видны хаты деревни, к ней по дороге что есть духу несется лошадь с санями, а на санях сидит мужик, погоняет лошадь и через плечо смотрит назад — вот-вот его настигнет целая стая волков...
Арифметика у меня тоже хорошо получается, если устно считать. А вот с письмом плохо, за это учительница и ненавидит меня. А может, еще за что?..
На перемене почти все бегут на улицу: ребята за хату, а девчонки за наш сарай. У меня тоже сводит живот, но учительница ушла в ту хату, сидит около печки, а мне так и не сказала, чтоб я не стоял.
В середине второго урока я не выдерживаю: не спрашиваясь разрешения, бегу к двери, но уже поздно — штаны мои предательски темнеют, оба класса видят это и хохочут. Хохочет вместе с ними и учительница.
Хоть убейте меня, но в этот день я в класс уже не пойду. Сижу на печке за подушками, вытираю кулаком глаза и сочиняю письмо отцу. Я жалуюсь ему, что Маруся отдала мне не все листы чистой бумаги, что присылал он как-то в конверте, что вообще мне очень плохо. Потом я рассказываю ему, как плохо Марусе, как мучит ее корова, потому что кормить ее нечем, а молока она совсем не дает. И еще много чего сочиняю я в своем письме.
Но в том-то и штука, что письмо я сочинял в уме, но не писал, а отец получил его! По крайней мере ту его часть, где было про бумагу и еще про то, что Маруся целыми днями не кормит меня и за всю зиму ни разу не купала — и то и другое была неправда.
Разве можно забыть тот вечер!..
Я сижу на печке. Тут же горит лампа — маленькая лампа из зеленого стекла. У меня это самые приятные часы: вторая смена отучилась, я один на печке, и вот-вот придет Маруся.
Маруся вбегает в хату и с порога кричит мне: «Братик, а нам письмо от папки! Разденусь и будем читать». Пока сестра раздевается, я держу в руках письмо и разбираю слова адреса, написанные, как всегда, химическим карандашом. И вот Маруся забирается на печку, садится спиной к комоню, замерзшие ноги прячет под попону. Сестра вся румяная от мороза, в глазах веселые искорки, и вся она такая радостная-радостная. Она очень плакала, когда ранило отца, а теперь даже радуется этому, потому что войне скоро конец и отцу уж не придется воевать, а значит, он останется жив и летом вернется домой. Сейчас она будет читать письмо, а потом мы долго-долго будем разговаривать с Марусей.
Она читает письмо вслух. Начало я уже наизусть знаю: отец жив и здоров, чего и нам желает, Наташа тоже жива... Но вот Маруся запнулась, читает письмо про себя, и я вижу, как меняется ее лицо, а глаза наполняются слезами. Она не дочитывает письмо до конца, — прижимает его обеими руками к лицу и рыдает. Я тоже готов заплакать, но не знаю, почему надо плакать, раз отец и Наташа живы и здоровы.
Маруся поднимает на меня глаза, на ее мокром лице чернильные пятна от химического карандаша.
— Неужели это ты отцу про меня написал!..
Еще не видел я никогда таких глаз сестры: и боль, и обида, и вопрос ко мне, и осуждение — все сейчас в этих мокрых темных глазах. А Маруся сжимает письмо у рта и все смотрит, смотрит на меня.
— Это ты писал, что я не кормлю и не купаю тебя?
Я жмусь в самый угол печки, а сам не могу отвести взгляд от глаз сестры, от этих добрых глаз моей шестнадцатилетней Маруси, самого близкого и самого дорогого для меня человека. Я плачу и клянусь ей, что не писал отцу, и только теперь рассказываю ей про тот урок и про те слова учительницы.
— Не писал я, Маруся...
Больше всего я боюсь, что она не поверит мне. Но она верит, я вижу, что верит.
— Я знаю, это не ты, — говорит мне Маруся, — я теперь все знаю... Я знаю, кто это написал. Но что я им сделала, что?..
Если б я вправду уже умел писать письма! Я бы написал отцу, какая хорошая у нас Маруся, как мне хорошо с нею, как ей приходится трудно и как она плачет сейчас... Я тоже теперь знаю, кто написал ему письмо за меня, и я б все рассказал ему про них, потому что хоть я и маленький, а все знаю и все понимаю... Но когда вернется отец, я ему все расскажу, все до капельки...
— Ну, молодец, молодец! — говорит мне моя первая учительница, а я смотрю на нее и думаю: «Вот взять и спросить у тебя: а что, можно было бы прожить без т о г о? Обидишься? Скажешь, что ничего такого не было? А может, и не помнишь уже? Трудно поверить, но, может, и не помнишь. Только я-то все помню...»
Нет, не злопамятство это.
Просто помню и теперь благословляю те наши слезы — слезы великого пробуждения в душе мальчишки ненависти к злу.
Только ничего этого не сказал я своей первой учительнице.
VIII
В конце августа сорок пятого года вернулся с войны отец.
Был жаркий полдень. Я рвал орехи в дальних засеках, за Большой Дорогой. Орешник тут невысокий, на верхних ветках орехов мало, да и те больше молоньёвые или червивые, но если поискать на самых нижних ветках, по поземушкам, то найдешь настоящие орехи: кожура граней прозрачно-желтая, будто восковая, а сами орехи коричневые, с белыми жупками, в них так и угадываются твердые ядрышки. Я поднимал одну ветку за другой, обирал попадавшиеся грани, тут же выкатывал из них орехи и ссыпал за пазуху. Над поясным ремнем, туго стягивающим заправленную в штаны рубаху, уже заметно приспускался окольцевавший меня валик из твердых тяжелых орешков, так приятно щекотавших голое тело и еще приятнее четко постукивающих, когда я время от времени ударял по этому валику снизу рукой. Я был горд, что нарвал много, что специально пошел за орехами один, чтобы побольше заготовить их к приезду отца. Мы с Марусей не знали, когда он приедет, но знали, что скоро, и что я мог приготовить ему лучше орехов? Я добросовестно ползал под кустами и обирал грани, а чтобы не щелкать орехи, потому что тогда ничего не нарвешь, пел частушки. Пел я, помнится, нехорошие частушки, потому что когда с Большой Дороги меня окликнули бабы, шедшие с обеда на работу в поле, я замолчал, притаился и решил не отзываться. Но они не уходили:
— Жень, Женькя! Не бойся, дурак, иди суды. Беги скорей домой — отец ваш с войны пришел. Он в Троице щас. Маруськя поедить за ним, а ты тут пропадаешь...
Таким не обманывают! Я выбрался на дорогу и побежал домой.