Или, что всего вероятней, потому что это бывало так часто, — вспомнились ему те вечера военных лет, когда они впятером сидели на печке и сестры подолгу и интересно рассказывали о их довоенной жизни, о живой матери.
Мальчишка прошел скошенное поле, перешел дорогу и вышел на погост. Солнце освещало кресты, и их тени изламывались по травянистым холмикам соседних могил. Самую длинную тень отбрасывал крест матери, тень выходила далеко за погост и четко чернела на серой сухой пахоте. Было тепло и тихо, и безлюдно, и мальчишка не опасался стыда быть увиденным на могиле матери. В задумчивости подошел он к знакомому холмику, поросшему бурой сухой травой. Хорошо, что отец сделал такой большой крест, — не подумалось, а будто засветилось в сознании мальчишки, и, как было уже не раз, когда он останавливался в поле и смотрел на погост, в нем ожила гордость за самый большой тут их крест, ...печальная гордость, что всегда мучительно теснила его неокрепшую душу, а сейчас как бы обволакивала и смягчала разбуженную, вечно живущую в нем боль утраты. Она всегда была с ним, эта боль: то далекая и тихая, как забвенье — и тогда мать виделась ему склоненной над ним, может, даже когда он еще был в детской колыбели, то, когда ему было обидно и одиноко и некому было понять и пожалеть его, — пронзительно близкая и непосильная...
С поразительной ясностью, — поразительной, может быть, именно тем, что он не испугался, — он как бы увидел сейчас там, в глубине земли, мать: сложенные на груди руки, закрытые глаза, на лбу серый бумажный венчик с церковнославянскими буквами. Он понимал, что ничего этого давно не осталось, и все равно видел мать такой, какой она была в т о т день... когда он протягивал ей бублик. И к привычному чувству жалости к себе теперь прибавлялось что-то другое, глубинное, будто ему вот-вот должна была открыться какая-то простая извечная тайна этого тихого мира в предзакатном солнце, тайна, которую он давно чувствует, но не умеет постичь... и которую знает, она, его мать. И он опустился на ее холмик, обвил руками граненый ствол креста. Его теснит та знакомая ему боль, то самое ч т о - т о, печальное и прекрасное, что чистой музыкой живет в нем и не хочет открыться ему; надо совсем немного, еще один миг — и ему откроется она, эта мучительная тайна, и он навсегда освободится от этой теснительной боли, от бездонного бессилия перед нею...
«Мам! Мама!..»
...Ласкалась о крест сухая ветка полыни, ветер пробегал по складкам рубахи, шевелил мягкие волосы. Мальчишка уже не плакал, он просто лежал, уткнувшись лицом в жесткую влажную траву. А когда решил, что пора уходить, встал, вытер ладонью лицо, забросил за спину сумку и с облегченной душой пошел домой...
Мчатся и мчатся низкие серые облака, налетает ветер, и по зеленям из края в край поля проносятся светлые волны — словно чистое серебро стелется по зеленому бархату.
Сыплет мелкий дождь. По черному дубу креста сбегает прозрачная вода и впитывается в землю.
...Незабытые слезы. Прекрасная боль бытия, возвращенная ее вечно живым чистым истокам...
* * *
Там, над нашей деревней, теперь такая же черная осенняя ночь; наверное, такой же неистовый ветер свистит над пустыми полями.
Черная ночь и холодный осенний ветер.
Кто же придет к тебе;сейчас туда? Кто постоит у твоего вечного изголовья? Кто скажет тебе слова признания, слова благодарности, слова великой любви к тебе?
Я за тысячи верст от тебя — жизни надо было сделать так, что я так далеко от тебя; но я всегда там, на той земле, где прожила ты свою трудную жизнь, на тех дорогах, по которым ходила ты, под теми звездами, на которые ты любила смотреть и что вечно будут светить тебе над твоим вечным покоем; я с тобой в эту темную осеннюю ночь, я стою у твоего изголовья; тебе — мое признание, моя благодарность, моя сыновья любовь; я не плачу — тебе не нужны мои слезы, и я тих и покоен; я стою у твоего изголовья, слушаю шум осеннего ветра — и его голос звучит для меня твоей колыбельной песней; и я надолго закрываю глаза, слушаю и слушаю твою песню — и мне хорошо, мне грустно и светло, как грустно и светло наше бытие на земле; голос вечной любви, что звучит в твоей песне, — он не умолк вместе с тобой: он в песнях ветра, в шуме тополей, в болях и радости моей жизни...
IV
«...Наши дела очень часто вырастают из детства, как вырастают из земли и тянутся вверх былинки», — прочитал я у Пришвина... и вспомнил одно очень давнишнее, незначительное, совсем маленькое, о чем — и это я знаю точно — никогда в моей жизни не вспоминал.
Да и теперь я не сразу вспомнил. Когда вечером в хате сестры прочитал эти слова Пришвина, что-то во мне вроде как попросилось, чтоб я вспомнил, но я так и не понял — что. А утром пошел в наш деревенский магазин, шел травянистым выгоном, чтоб не месить на раскисшей улице грязь, и вот, когда на подходе к нашей усадьбе проходил я тем местом на выгоне, где до войны стояли школа и клуб, а теперь на их месте растет бурьян, я вдруг вспомнил...
И усмехнулся сам себе, и удивился: надо же, что и такую мелочь столько лет хранит память! И все-таки я постоял тут, на выгоне, меж двух островков бурьяна на месте клуба и школы, сгоревших в войну, припомнил получше тот день предвоенного лета, когда меня, кажется, единственный раз отправили в детский сад, ...и подумал: как сказать, а может, оно так и есть — и мои нынешние дела, по крайней мере часть их, и проклюнулись в тот день?!
...А была обыкновенная полулитровая бутылка синего стекла. Маруся ополоснула ее в белом оцинкованном ведре, подержала за донышко, пока не стекла вода, поставила на стол, вставила в горлышко белую жестяную воронку и стала наливать в нее молоко из глиняного коричневого кувшина, дочерна обгоревшего снаружи, потому что в нем часто топили молоко в печке, а внутри блестевшего глазурью.
— Молоко отдашь няне, тете Нине, — напутствовала сестра: — За обедом съешь с кашей. Ты же знаешь тетю Нину?
— Знаю, — мотнул я головой, а сам все смотрел на бутылку: по мере того, как поднималось в ней молоко, она из синей становилась зеленоватой.
Еще бы мне не знать тетю Нину! Каждый день я вижу ее около клуба, и тетя Нина обязательно скажет мне какие-нибудь хорошие слова. Она дочь тетки Лисы, что давала мне бублик, когда умерла наша мать.
— Бутылку домой принеси!
Я кивнул сестре, обеими руками прижал к животу холодную бутылку, вышел из хаты на солнечную улицу и потопал к клубу.
Большой новый клуб стоит на выгоне, почти напротив нашей хаты, с улицы до него камнем можно докинуть. В клубе очень большие окна, каких нет ни в одной хате, и они так высоко, что от земли я достаю только до нижнего края рамы. А с подгорья окна еще выше, там я едва дотягиваюсь до верхнего края завалинки: отец говорит — фундамента.
Подальше стоит школа, она меньше клуба, но больше, чем наши хаты. Около крыльца есть железная скобка, чтоб очищать грязь с обуви, а в углах дощатого коридора всегда можно поймать длинноногого паука — «косиножку»: оторвешь у паука длинную черную ножку, положишь на ладонь — верхняя часть ноги лежит неподвижно, а нижняя машет в одну сторону, будто косит.
Ниже клуба, над самым логом, стоит кухня. Ее сплели из орешника, обмазали глиной, а внутри сложили маленькую печку. На этой печке тетя Нина варит кашу для детсадовских.
За логом — за горскими огородами и за Кукушным, куда сестры ходят за орехами, — горское поле. Отсюда оно совсем белое. Там сейчас жатва. Сразу же за кустами мужики косят рожь. Их много, они идут друг за другом, высоко взмахивают крюками, и мне даже через лог с нашего выгона видно, как поблескивают на солнце косы. Подальше работают бабы, вяжут рожь. У каждой бабы, я знаю, привязана к спине связка перевясел. Бабы граблями соскребают скошенную рожь в сноп, окручивают его перевяслом и идут дальше. Сзади по всему полю лежат связанные снопы. А еще дальше и аж до самого неба поле уставлено крестцами. Там идет скирдовка. Снопы из крестцов навивают на повозки, и маленькие отсюда лошади везут возы к начатой скирде, на ней стоят маленькие черные мужики. А дальше уже небо с целыми городами облаков, они нагромоздились друг на друга, эти облака, и где-то за ними Курск, потому что Курск дальше горского поля, а за полем уже небо.