Литмир - Электронная Библиотека

Поджигали сразу в нескольких местах, и вскоре горела вся деревня. Нам было видно, как с факелами в руках солдаты пробегали от одного двора к другому, как начала дымиться желтым огнем и потом вспыхнула наша крыша. Вскоре дым закрыл все задворки и сады, плотной завесой повис над огородом, а над деревней бушевал и трещал огненный вал, и в небо взвивались красные шапки. Нас на огородах осыпало дождем мягкого черного пепла.

Появился из дыма отец. Ватная шапка туго завязана под подбородком, за поясным ремнем топор, в руках вилы. Лицо его было красное, глаза слезились.

— Шабаш! — сказал он. — Пока крыша не сгорить, делать там нечего. Ошибку, дурак, понес: вынесть надо было верстак.

На огород выбежал солдат с факелом, направился к нашему половню. Отец останавливает его:

— Оставьте половеньишко, сынок. Хлеб там в сене.

Солдат смотрит на нас, вытирает рукавом шинели глаза.

— Бегите школу и клуб спасайте, люди! — кричит он, и мы слышим, что он рыдает. — Бросьте ваши сараи, в клубе и школе все укроетесь. Никакой эвакуации не будет. Он просто с ума сошел... или предатель — приказать нам жечь деревни. — И убегает, оставив нам половень.

Кружат в воздухе и падают на землю огненные шапки. Отец отводит от половня корову, овец, дает им сена. А сам внимательно следит, как бы какая шапка не опустилась на половень.

Вынырнули из дыма человек пять военных, один в полушубке, остальные в солдатских шинелях, за плечами винтовки с примкнутыми штыками, у одного в руках факел. С ними какой-то мужик, носит бидон с керосином, отец узнал его: из соседней деревни Ново-Сергеевки, до войны горючее к тракторам подвозил.

— Оставь сараишко, товарищ! — просит отец того, в полушубке. — Ить плетень один, немцам он ни к чему, а у меня там хлебушко, картошка в погребе. Детей-то надо кормить.

— Приказано жечь все! — по голосу этого нерусского, по выражению его ясно: половень он не оставит.

— Кто приказал, кто? — от просительного тона отца не осталось и следа, он еле сдерживает ярость.

— Не твое дело!

— Ну погоди, дай хоть мешок хлеба достану!

— Некогда! — и этот, в полушубке, берет у солдата факел и идет к половню.

— Погоди! — кричит отец. — Охапку сена корове возьму. — И скрывается в половне. А тот, в полушубке, сует под стреху факел — как раз над дверью.

— Папа, выбегай, сгоришь! — кричат сестры.

Крыша над дверью уже горит. Закрыв лицо рукавом, выбегает отец. Он осматривается, видит уходящих, перехватывает наперевес вилы и, матерно выругавшись, бежит за ними.

— Пап, не надо!

Отец опомнился, круто поворачивает и идет назад. Лицо его страшное.

— Предатель! — выдыхает он. — Не иначе.

 

По огородам понеслась весть: заживо сгорел дед Ларя. Сколько ни уговаривали его родичи, как ни пытались стащить его с печки, старик не дался. Так и сгорел на печке.

Передавались и другие новости: кто-то забыл овец вывести из сарая, у кого-то поросенок сбежал с огорода в горящую закутку...

Вскоре запылала за засеками колхозная база, потом хутора за провальной церковью.

Отца мы увидели только к вечеру. В подпаленном полушубке, с обожженным лицом, с красными слезящимися глазами. Ему удалось отстоять стены и потолок горницы. Не сгорели сосновый амбар и пунька через дорогу от хаты — солдаты не заметили их в дыму, а может, и просто пожалели.

Ужинали, мы у своей хаты, ели хлеб и поджаренное на углях сало.

Вещи перенесли к амбару. Отец остался сторожить, чтоб ветер не раздул огонь на срубе и чтоб от искр не загорелся амбар.

Вечером поднялся ветер. Над сожженной деревней роились искры, освещая черные обелиски закопченных печных труб.

Мы ушли ночевать в хату Кольки Литвина. Она, как и наш амбар, стояла вне порядка и осталась цела. Сюда собралось семей тридцать. Хозяева и их родня устроились на печке и на подполе, все остальные разместились на земле. Приспосабливались спать сидя. Было душно, лампы едва не гасли. По очереди выходили дежурить, чтоб не загорелась от искр и эта хата. Стонали всю ночь мужики — от ожогов, от рези в глазах.

Теперь все говорили, что зря не пошли тушить клуб и школу: они, говорят, не загорались долго.

Откуда-то уже знали про поджигателей. Этот отряд остановился ночевать в Мелехино, в восьми километрах от нас по направлению отступления, а ночью вернулся назад, чтоб поджечь деревни. Они подожгли Троицу и хотели перейти по гати на левую сторону Рати, чтоб сжечь огромную по нашим местам деревню Писклово. Но пискловских мужиков уже поднял пожар в Троице, к тому же кто-то прибежал к ним из горевшей деревни и рассказал, что это за отряд. Когда отряд двинулся по гати, пискловские на той стороне открыли стрельбу из ружей, кто-то догадался поднять крик, будто в деревню входят немцы, — и отряд повернул назад. Так и пошел он по нашей стороне Рати, поджигая на своем пути деревни: Горку, нашу Слободку, хутора, Тестово, Ясенки... Много разных толков было в тот вечер по поводу этого пожара.

Говорили о сгоревшем Ларе.

Рассказывали, что он отказался выйти, когда узнал, что поджигают свои. «Раз свои пошли на своих, — будто бы сказал Ларя, — значит, конец свету пришел, и все одно скоро всем гореть». Другие уверяли, что было не так: Ларя поверил, что всех эвакуируют, и решил, что лучше сгореть, чем уходить неизвестно куда. «И дед мой, и отец жили и померли тут, и я хочу умереть в своей хате», — так будто бы сказал своей дочери Арине Ларя.

Но больше, насколько помню, о Ларе говорили проще и грубее. Дескать, он и всю жизнь был какой-то нелюдимый, злой — и теперь вот тоже заупрямился, не дался вывести себя из хаты. Он больной был, совсем слабый, почти не слезал с печки — и теперь ни за что не захотел слезть с нее и идти на мороз...

Ларя жил далеко от нас, и я видел его, наверное, всего несколько раз, да и то издали. Это могло быть, когда сестры брали меня с собой на речку, и мы проходили по деревне мимо хаты Лари. И все равно: часто, когда я думаю о Ларе, мне кажется, что я помню его.

...Высокий, сутулый, со всклокоченной бородой, в картузе, низко надвинутом на глаза, в дырявом кожухе внакидку, в лаптях — стоит он у плетня хаты и, прищурив маленькие рыжие глаза, долго смотрит вверх вдоль деревни, потом поворачивается на месте и так же долго смотрит на болото, что начинается под горой у его хаты. При этом он щиплет одной рукой прокуренные мокрые усы, а другой забирается под рубаху и чешет грудь. Насмотревшись и начесавшись, он садится на завалинку, достает кисет и начинает крутить цигарку. Он свертывает ее долго, много раз проводит языком по бумаге, пока та основательно не размокнет, а уже склеенную цигарку засунет почти всю в рот, раза два оближет мокрыми розовыми губами и только потом прикурит. Затягивается он часто и жадно, пока не закашляется, кашляет долго, с хрипотой и свистом в груди, отхаркивается и матерится одновременно и, наконец, зло бросает окурок, топчет его лаптем и, продолжая кашлять, уходит совсем — в сад под дулинку или на печку...

Не знаю, насколько точна моя память, но представляется мне Ларя именно таким. И мои первые впечатления о нем, помнится, были как о человеке, кого надо побаиваться и на всякий случай обходить стороной.

А все дело в том, что в деревне любили дразнить старого Ларю. У него в саду была прекрасного сорта груша, по-нашему дуля, кто-то когда-то ее отрусил ночью, и Ларя, обнаружив это утром, кричал из сада своей дочери Арине, что вот, мол, порвали у них дули. И с той поры деревенские ребята и девки, завидя Ларю, кричали: «Аришка, дули порвали!» Старику это, естественно, не нравилось, он боговал ребят и девок на чем свет стоит и гонялся за ними с палкой.

И вот этот самый злой Ларя не захотел выйти из хаты и сгорел вместе с ней. Трудно было мне, пятилетнему мальчишке, понять, как мог решиться человек на такое. Но я хорошо помню, что с того дня к образу обозленного старика во мне прибавилось нечто совсем другое, что делало Ларю уже совсем другим, хотя я и не знал, как назвать это новое чувство.

47
{"b":"243463","o":1}