А Зина проснулась, когда он уходил. Она услышала, как все же щелкнул придерживаемый пальцем язычок замка. Зина поняла, что гость — на аэродром. Ну, ладно…
«Что ладно, девочка?» — вдруг спросила она себя. Он придет домой, где играет радио, а по стеклам катятся капли дождя, невзначай пролетевшего мимо… И недолгую праздничную фантазию властно сменит будничная тоска!
И еще неожиданней она подумала, что не позже, чем через три дня, полетит за ним. Саша уже говорил секретарю горкома, что ждет жену — столичного архитектора, и тот обрадовался. Они построят новый город, а море вернется к его порогам. А стадион сделает Танька, пардон, Татьяна. Ей помогут, и сама Зина, и Вова, и все. Вову надо поздравить с новым ребенком. Не забыть. И у них с Сашей родится сын. И, может быть, дочка. Как-то она спросила Сашу: «Почему ты ни разу не сказал мне: я люблю тебя».
— Разве это так не понятно? Боюсь слов.
— Но бойся простых вещей. Знаешь, что сказал Сомерсет Моэм? Простые слова становятся банальностями от частого повторения.
— Я боюсь тебя обидеть банальной фразой.
— Ты смешной, как Дон-Кихот.
— Он не смешной. Он грустный.
— В наш деловой век грустные люди выглядят смешно. А знаешь, за что я тебя люблю? Ты никогда не станешь лишь деловым. Не подчинишь этому без остатка силы, время, знакомства, деньги, даже любовь. Это тебе противоестественно! Что ты молчишь?
— Заслушался.
— Поговори со мной. Молчанье это ведь тоже — мука!
— «За краткость платят кровью… Как страх сбыванья вещих снов, страх написанья вечных слов — причина многословья», — прочел он на память.
— Кто это?
— Евтушенко.
— Не встречала. Не успеваю все собирать.
— А у меня — все. Мне оставляют в книжном магазине. Я в городе — культурная единица.
— Здорово!
С кем она еще могла так говорить? Ей захотелось увидеть сон. Но она усмехнулась. Сны — случайность, а жизнь — в ее руках. Жизнь куда лучше.
Бесповоротно решив все, она закрыла глаза и уснула счастливо и крепко, как никогда. Ей даже не снились сны.
1982
Под древним деревом
Рассказы о детстве
Я хожу по переулку, где когда-то бегал мальчишкой, играя в лапту и «чижика», маленькую деревяшку с заостренными концами, запускаемую ударом палки как можно дальше. Этот среднеазиатский город, конечно, как все наши города, разросся вширь и ввысь, но, никого не спрашивая, я нашел свой переулок. Он и тогда был едва ли не самым старым на вид. Хотя и назывался Новым, а теперь и вовсе затерялся, со всех сторон стиснутый высокими корпусами, которых не было раньше.
Но вот и дом, где жила наша семья, все такой же серый, одноэтажный. Старый тополь шелестит у распахнутых ворот, серебристо-зеленая листва — высоко, задирай голову, а тогда он был чуть выше меня. А может, это другой? Тень от него кажется мне удивительно большой, ну, такой, что в ней поместится автобус, а тогда после долгих стараний прятал там своего маленького, будто карликового ишачка бабай, по-русски — старик, дедушка, привозивший нам на стол и для домашней готовки помидоры и другие овощи и фрукты, а специально мне, что особенно трогало и запомнилось, таивший в хурджуне (мешке, перекинутом через спину ишачка) крупную кисть винограда с ягодами немыслимой длины, за что он назывался «дамские пальчики», и самые сладкие, даже на цвет медовые лепешечки инжира, завернутые в виноградный лист, как в зеленую салфетку, одновременно пахнущую свежестью и солнцем. Пока бабай заносил во двор хурджуны со своим товаром и подарками, ишачок неподвижно, точно зная, что одного движения достаточно, чтобы разрушить все старания бабая и оказаться под беспощадным солнцем, дремал, опустив голову чуть ли не до земли… А сам тополь был даже не старым, а древним, но — своим…
Это было когда-то, а сейчас я боялся войти в ворота, еще погулял немного. Вот здесь стояла будка сапожника Ефимыча, инвалида гражданской войны, который откладывал молоток, чтобы рассказать нам, как ходил в разведку и почему у него деревянная нога. Вот в этом дворе, наискосок, Шурка Посныш держал свою голубятню, и я прилипал к дыркам в заборе, чтобы посмотреть на турманов, трубачей и других красавцев. Мама была против Шурки, а я мечтал с ним подружиться и дружил, пока сам не разгадал, почему мама против…
А вот на этой стене мы с Абиком наклеили первую цирковую афишу, когда в город приехал цирк. Мы клеили их и в других местах, зарабатывая контрамарки и не подозревая, какое это будет иметь продолжение…
Я остановился. Голуби ворковали в моих ушах. Абик, который погиб на войне, улыбался мне из детства…
Духовой оркестр
— Кланя!
— Ау!
— Миша дома?
— Посиди, помолчи.
— Сажусь, сажусь… А ты не можешь сказать человеку?
— Господи! Каждый день одно и то же… Да откуда он тебе будет дома, если он на работе? Не знаешь, что ли? Сам не знаешь?
Моя мать стирает в цинковом корыте, над которым лопается мыльная пена. На руках у нее тоже лопаются пузыри. Она шлепает бельем по воде и кричит на Ефимыча, который сел на крыльцо и вытянул свою деревянную ногу, подбитую грязной резинкой.
Он одноногий и кривой. Левый глаз у него спрятан под черной тесемкой с хвостами на макушке. Наш Рыжик не лает на него, лежит у своей конуры, даже не шевелится, не звякает цепью.
Я сижу в стороне, пускаю пузыри из бумажной трубки, макая ее в тарелку с недолговечной пеной. Они становятся воздушными шарами, улетают к солнцу, дрожа и вытягиваясь оттого, что я изо всех сил дую на них, и вдруг лопаются, не оставляя следа, будто обожглись о солнце, на которое невозможно смотреть. Я щурюсь, и у меня кружится голова.
Солнце плывет в большом небе, обнимающем наш двор. Утром оно было за тополем, растущем в углу двора, а сейчас висит прямо над моей головой, и мать велит мне пересесть под старую грушу, где стоит обеденный стол с двумя скамейками, врытыми в землю. Когда придет отец и застучит носиком умывальника, фыркая на весь двор, мать накроет стол белой скатертью и расставит на ней посуду с перечницей посередине, потому что отец все любит перчить. Но это будет еще не скоро. Мать опять велит мне уйти в тень, а я не ухожу. Оттуда далеко бегать к корыту за пеной. Я сижу на траве, в которой роются куры.
У крыльца трава вытоптана, и мне видно, что резинка на деревянной ноге стерлась вместе со шляпками гвоздей. Скоро потеряется, придется новую прибивать…
— Кланя!
— Я сказала, помолчи, Ефимыч!
Ефимыч кладет на ступеньку возле себя жестяную коробочку с табаком, сворачивает из серой бумаги «козью ножку» (много позже я узнал, что она так называется), закуривает, кашляет в кулак, трет щетинистые щеки.
— А он сегодня не задержится? Ничего не сказал?
— Нет.
— Ну хорошо.
— Хм! — вырывается у матери.
Каждый день отец может задержаться. Он отправляет грузы со станции. Осенью, когда возят зерно, там, у складов, суетятся толпы сизых голубей… Бывает, солнце уже перевалило за крышу нашего дома, а отца все нет. Тогда мать посылает меня отнести ему еду в судках и узнать, когда он явится.
— Будто не соображаешь, что такое станция, Ефимыч. Сам не соображаешь, что ли?
Ефимыч тянет в дыму какие-то свои «э-э-э», «и-и-и», а потом выговаривает:
— Любит он тебя, Кланя.
Мать вытирает лоб мокрой рукой, поправляет косынку на затылке. Белье хлюпает и шлепает громче, из корыта летят брызги, а Ефимыч, глядя на мать, прибавляет с усмешкой:
— И ты его любишь.
Тогда мать поворачивает к Ефимычу странное лицо: сама улыбается, а брови сжаты.
— Не хитри, Ефимыч! Всего-то надо тебе пол-литра!
— Заладили: пол-литра, пол-литра, — обиженно ворчит Ефимыч.
— Мало? — смеясь бросает мать. — Еще лучше!
А он придавливает свой окурок о ступеньку, швыряет подальше, через кур, и вздыхает:
— Эх! А меня не любит никто!
Мать сливает воду из корыта и спрашивает:
— За что тебя любить-то?