Ефимыч сидит насупившись и даже набычась. Волосы у него перепутанные, торчат на голове как попало, забыв о расческе, щеки заросли пятнисто вокруг трех бородавок — под завязанным одиноким глазом, возле уха и на подбородке, плечи под натянутой серой рубахой костистые, видно, когда-то были мощные… Он поднимает глаза, смотрит далеко, вспоминает вслух:
— Была и у меня краля…
Мать смеется:
— Красавица писаная! Слышала! Где ж она?
— А я прибыл с гражданской вон какой! Ковыляю по деревне — пляшут, черти!
Мать полощет белье.
— Смотрю: и она пляшет! Ну, пошел и я — на деревянной ноге. Забыл про ногу! Раз, раз — и упал. Мордой в пыль. Посмеялись, подняли, отвели на бревнышко. И опять гармошка заиграла. Будто меня и нет!
— Врешь ты все, — отряхивая пену с рук, упрекает мать. — Жалобно врешь! Артист!
— Я думал, ты меня и не слушаешь. Один пацан слушает. А ты… Слушай, — заторопился Ефимыч. — Я ее напрямик спросил, свою Надежду: «Ждать меня обещала. Клялась. Вот он я!» А она: «Осталась половинка. За что геройствовал?» Смотрит на меня и смеется! Ах, стерва!
Мать с укором велит:
— Не ругайся при малом, Ефимыч!
— Разве я ругаюсь? Я рассказываю…
— Не было у нее сердца, значит, — говорит мать.
— Вот так вот глядит и смеется, — повторяет Ефимыч. — И веришь, Кланя, страшно мне вдруг стало жить… А ведь я не боялся ничего. В разведку ползал по минному полю… А один раз сам шесть деникинцев зарубил…
— Может, восемь?
— Нет. Шесть. Спроси Мишу. Вот я перед кем виноват, Кланя, это перед Мишей. Вызвал он меня в ваш город…
— На свою голову…
— Да… Это душа… В склад меня поставил, на учет, да ведь я нужную букву раз пишу, а раз нет. Сторожем сажал на ночь, а я все слышал, как она спрашивает: «За что геройствовал?» Я-то знал. А она не знала. Стерва!
— Ефимыч!
— Ну, бог с ней! Хочешь, я тебе песню спою? Веселую…
Не прокашливаясь и не церемонясь, Ефимыч сразу запевает:
Перейду на ту сторонушку,
Где милая живет…
Речка глубока, жердочка тонка…
— Песня хорошая, да голос у тебя не тот, — смеется мать, выкручивая белье.
— Я ночами даже плакал, Кланя.
— Тебе сейчас бы поплакать-то над собой!
— Слез у человека ограниченный запас. Кончились. И нашла на меня тоска.
— Ой, Ефимыч! Какая еще тоска?
— Человечья.
— О господи! — перебивает мать. — Надоел ты мне, Ефимыч!
— Надоел, — значит, помирать пора, — отвечает Ефимыч, пока мать сердито стряхивает с отцовской рубашки брызги. — Эскадрон! Шашки к бою! На врага, в атаку, за мной, марш, марш!
Он встает и подмигивает мне. А я замечаю, какой у него глаз внутри. Он еще светится одной живой точкой, и эта точка такая веселая, что я перестаю воображать, как Ефимыч полз по минному полю и один зарубил шесть деникинцев, потому что эта точка и мигающее веко выдают в нем обманщика.
— Ухожу я, Кланя.
— Слава богу.
Он идет, перенося свою деревяшку взмахами. Идет, и что-то в его ноге поскрипывает, как в сказке… Мать вешает белье на веревку. А я вдруг вижу, как Ефимыч хватается за край стола под грушей и приседает, словно его ударили в живот.
— Марш, марш, да не сразу, — ворчит он и трясет головой с черным бантиком.
— Мама! — кричу я.
Ефимыч хрипло вздыхает, но мать даже не поворачивает головы к нему, и он уходит, а мать говорит сама себе из-за белья:
— Брехун! Притворяется. Все это, и вздохи его, я сто раз слушала. А всего-то надо ему…
А я знаю, что Ефимыч пьет не чаще других и эти разговоры затевает, чтобы люди просто с ним поговорили. Постояли, перекинулись словечком о жизни… Но взрослые не очень-то любят толковать с Ефимычем, у них свои заботы, они спешат быстрее уйти из будки, куда приносят для починки ботинки и туфли.
Они уходят, а Ефимыч еще минуту разговаривает сам с собой, сует гвозди в рот, словно затыкая его, и молоток начинает гулять по каблукам и подметкам: тук, тук, тук, тук!
Будка Ефимыча — в самом конце нашего переулка, на углу, где поворот к реке. Каждый раз мы, мальчишки, гурьбой закатываемся в будку, когда бежим купаться, набиваемся в нее, теснясь, и слушаем — не стук молотка, а рассказы Ефимыча о том, как он ползал в разведку…
На реке мы спорим — правду рассказывает одноногий сапожник или нет, было это все, что мы слышали, или не было.
Взрослые давно смеются, считают, что это все — выдумка. А мы слушаем. Может, оттого, что нам хочется верить? А мне особенно… Ефимыч часто заходит к нам во двор. Он воевал в одном полку с моим отцом. И сейчас я подбегаю к матери, прижимаюсь и бормочу:
— Он папу спас!
— Брешет. Не реви!
…В нашем дворе уже тень, только дальний край освещен из-за крыши дома, но мне видно все солнце, потому что я стою у ворот, на улице, жду отца. Я люблю бежать ему навстречу, когда он выходит из-за дальнего угла и расставляет мне руки. Люблю тыкаться губами в его маленькие колючие усы.
Но вот и на улице — тень.
Вернувшись во двор, я вижу накрытый стол и скучно говорю:
— Нету.
А потом бегу с газетным свертком на станцию. В газете два куска хлеба и теплая котлета между ними. Мне хочется добежать, пока она не остыла, и я решаю, что не буду останавливаться у цирка, где висят картинки с борцами, выкатившими грудь и растопырившими надутые руки. Потом рассмотрю, а сейчас только гляну…
— Ав! — раздается за спиной лай, короткий, как у нашего Рыжика…
Я получаю ласковый отцовский подзатыльник. Возвращаемся мы вместе. Отец спрашивает о Ефимыче, спешит умыться, а мать сердится:
— Зачем тебе Ефимыч?
— День такой, — гудит в полотенце отец. — А ну, сына, за Ефимычем. Быстро!
У Ефимыча темная каморка в доме через дорогу. Окно смотрит в забор, почему-то поставленный к нему вплотную. Хочешь заглянуть в окно, обязательно вытрешь забор штанами. Ефимыч лежит на койке, и я захожу в узкую комнатку, отряхиваю штаны. Пахнет табаком и мышами. Я останавливаюсь, переступив порог, опять вижу стертую резинку на деревянной ноге Ефимыча, простой, как палка, вижу кривую железную лапу в углу, на которой Ефимыч чинит ботинки, иногда и дома, смотрю на заросшее лицо Ефимыча:
— Заболели?
Ефимыч морщит лоб, и губы его морщатся. Наверно, ему больно улыбнуться, а то он всегда улыбается мне и спрашивает: «Что в жизни самое главное? Чтоб кишка не оказалась тонка».
— Отец пришел и зовет. Пойдемте, а? — твержу я.
Он качает из стороны в сторону головой на жидкой подушке.
Я тихонько стою, не отворачиваясь.
— А какой такой сегодня день?
Ефимыч открывает свой единственный глаз, долго смотрит на меня и молчит.
— А правда, что вы шесть деникинцев зарубили? В черкесках?
Я напоминаю ему подробности из прошлых его рассказов, чтобы он разговорился. Ефимыч трудно набирает в себя воздух, как будто разучился дышать, но так и не говорит. Тогда я убегаю.
— Папа, Ефимыч лежит на койке нераздетый! И молчит!
Отец встает из-за стола, на котором пускает пар фаянсовая супница, стоят тарелки — и Ефимычу тоже. Отец не сомневался, что я его приведу.
— Сейчас, Кланя.
— Ну вот! — в отчаянии машет рукою мать. — Грела, грела, и опять. Поешь!
Но отец уходит, и она чуть не плачет. А вернувшись, он говорит:
— Я поем, Кланя, а ты беги за доктором. Ефимычу совсем плохо.
— Еще бы.
— Беги бегом! — обрывает ее отец.
Он молча и шумно ест, пока мать снимает фартук, выслеживает, что отцу подать, тянет…
— А какой сегодня день такой? — спрашиваю я отца.
— Я рассказывал, как мы отступали, — отвечает он, оторвавшись от тарелки и глядя на меня. — Как оставили меня в землянке одного, в тифу. Авось не убьют больного. Пожалеют. Могли и убить. Но за мной Ефимыч вернулся, на себе унес. Так вот, было это как раз сегодня, только десять лет тому назад?
— Правда, что ли? — спрашивает мать.