Рыжик позвякивает цепью.
— А чего раньше не сказал, что правда?
— Ефимыч не велел говорить. Ты его угощала бы, а не для того один человек спасал другого.
Рыжик погремел цепью, требуя еды. Сегодня, по его разумению, что-то нескончаемо обедали.
— Беги, Кланя!
Мать ставит тарелку с жарким на край стола и убегает, а отец ерошит мои вихры. Рыжик еще громче звенит цепью, ожидая костей. Отец зацепляет вилкой из тарелки кусочек мяса, кивает на остальное:
— Отдай ему. А сам уходит…
Ефимыч умер. Весь переулок жалел своего сапожника, но говорил, что все равно смотреть за больным некому, хотя мама не выходила из его комнатушки. Еще говорили, что его и похоронить некому. Ни одного родного человека…
Вечером в наш двор пришел незнакомый военный, уговаривал отца сказать речь.
— Хорошую, понимаете, речь надо, которую Ефимыч заслужил. Честно, понимаете. Ну, вы все понимаете. Скажете, значит?
Отец мотал головой.
— Сами все скажете!
— Я могу, — признавался военный, прижав руку к груди, — но только по-узбекски, понимаете. А не все поймут. А надо, чтобы все! Правильно я говорю? Интернационал! Один ваш переулок — целый, понимаете, интернационал! Узбеки есть, русские есть, армяне тоже, китайцы — пожалуйста. По-русски надо сказать. Вы воевали вместе. Всё!
Мать вступилась:
— Ну, чего вы пристали? Видите, не может. Он заплачет, не сдержится!
Отец и правда без конца вздыхал:
— Эх!
На следующее утро я сидел дома. Мне запретили выходить за калитку. Было тихое небо, и вообще было тихо, даже еще тише, чем всегда, как вдруг по тишине ударила музыка.
Я выбежал за ворота.
На улице собралось много всех. Я пробирался сквозь толпу, спеша увидеть оркестр и слушая шепоток:
— Отпрыгал свое Ефимыч.
— Допрыгался.
Нешумных этих разговорщиков осекали:
— Имейте уважение!
А оркестр играл. Он был военный. Он стоял у забора, и трубы блестели и гремели. Неужели этот оркестр пришел хоронить Ефимыча? Но ведь больше никто не умер.
Из открытых ворот на кумачовой материи, как на полотенце, вынесли что-то. Молодой боец нес.
— Гляди! У него орден был! — сказал кто-то поражаясь.
— Настоящий?
— Настоящий!
Потом вынесли самого Ефимыча в гробу, заложенного цветами так, что вовсе не было видно ни лица с тремя бородавками, ни деревянной ноги со старой резинкой. Медленно двинулись своими рядами другие военные, все молодые, только командир был старый, с бородой.
А духовой оркестр еще играл на месте. Тяжело вздыхала самая большая труба. Бил и охал барабан. Играя, оркестр наконец пошел за всеми, но его пропустили вперед и подождали, пока он оказался даже впереди ордена.
Мать и отец взяли меня за руки и повели. А за нами шел чуть ли не весь наш переулок. Ослепительно светило солнце. На кладбище я увидел, что по лицам музыкантов тек пот. Еще бы! Все просто стояли, а они играли опять. Медные тарелки, которых Ефимыч не слышал, до сих пор звенят у меня в ушах. И еще я помню, как мама сказала:
— А я его обидела!
Клоун
Каждый день мы ждали цветных афиш на размокших за зиму деревянных щитах в своем южном городе, а потом носились по улицам и дворам, оглашая их ликующим криком:
— Цирк приехал!
В этот раз Абик сказал, что нам дадут контрамарки, если мы возьмемся расклеивать афиши.
И вот в руках — ведерко клейстера, под мышкой — тонкий рулон афиш с пятнами еще не высохшей краски на изнанке, и мы бежим на городские окраины, чтобы населить голые заборы желтыми мордами львов, фигурами гибких акробатов, красноносым и краснощеким клоуном с потешными глазами. Мы с Абиком бегали подальше от знакомых и родителей, боясь, что они не оценят нашего рвения и стараний и вместо контрамарок на ближайшее представление мы получим крепкие затрещины.
Только одну афишу мы рискнули налепить у наших домов. Долго мы любовались ею…
В нашем переулке — недаром он назывался Новый! — в этом, если честно оценивать внешние приметы, закоулке узбекского города я действительно прошел первую школу интернациональной выучки. Абик, мой ровесник из армянской семьи, живущей по соседству, за боковым забором, над которым в обе стороны свешивали ветки абрикосы, был моим лучшим другом. Я ему во всем подражал. Так же, как и он, носил трусы на самой тугой резинке, втягивая живот, набирал побольше воздуха в грудь, до предела поднимая ее, почти не разговаривал, потому что дышать было трудно, куда там разговаривать, зато при каждой возможности опирался о край стола или парты, выкругляя свои мускулы, чтобы окружающие полюбовались. Но все равно мне было далеко до Абика. У него были прямые, широкие плечи и узкая талия, и он говорил мало совсем не оттого, что изо всех сил задерживал воздух в груди.
Мы обмазали клейстером забор, расправили на нем и пригладили ладонями афишу, на которой было крупно написано «10 — РЕНАТО — 10» и кувыркались акробаты. Их было десять — я посчитал пальцем, задержавшись на двух мальчиках в золотых трико, наших ровесников по виду, а мой Абик спросил меня:
— Ты умеешь крутить сальто?
Он спросил это неожиданно и без улыбки, и я тоже серьезно поджал губу и ответил:
— Не пробовал. А ты?
Абик заглянул в ведерко с клейстером и сказал:
— Много мажешь.
Я тоже заглянул в ведерко и стал набирать клейстера поменьше, стряхивая его с кисти. Все же на одну афишу нам не хватило. Это были «10 — РЕНАТО — 10».
— Я возьму ее домой, — сказал Абик.
С той минуты Абик сделался для меня человеком, умеющим крутить сальто. Я не распытывал. У Абика нельзя было ничего узнать, если он не делился сам. Из него нельзя было выбить слова против его желания.
Как-то я залетел в маленький двор того дома, где жила семья Абика. Знаменитость нашего переулка, голубятник Шурка Посныш, приманил двух чужих трубачей и показывал их соседским огольцам. Я хотел позвать Абика посмотреть на зобастых голубей. С этим я и вбежал, запыхавшись, во двор, где росли, темнея упругими листьями, два гранатовых деревца и все заборы увил длинными резными побегами виноград.
Я вбежал уже с открытым ртом, но не издал ни звука, остолбенев. Зажав Абика между кривыми ногами в начищенных, будто бы лакированных сапогах, часовой мастер Гурген Саркисович порол своего сына тяжелым ремнем. Он наносил Абику два-три кошмарных удара, с присвистом восклицая при этом странное и злое: «И-а!» и, выпрямляясь, вытирал пот со лба, с бровей, которые другому могли бы заменить усы. А черные усы болтались по бокам его искривленного рта лошадиными хвостами.
— Где моя лупа? — спрашивал он, передохнув.
Абик молчал.
Мать его убирала посуду после утреннего чая в саду.
— Воды! — рявкнул Гурген Саркисович.
Я подумал, что сейчас будут обмывать раны Абика, потому что сквозь его трусы проступили полоски крови. Мать Абика, самая красивая женщина в нашем переулке и его окрестностях, спокойно налила стакан минеральной воды из бутылки, стоявшей на столе, и поднесла мужу, даже не опустив своих большущих, загадочных глаз на сына. Гурген Саркисович тремя глотками выпил воду и снова взмахнул ремнем, похожим на темную железную полосу.
— И-а! Где моя лупа?
Абик молчал.
— Характер! — прорычал сквозь зубы отец, вытолкнул из-под себя Абика, подошел к столу и схватил бутылку.
Бутылка была пустая. Позже сам Абик, смеясь, рассказывал мне, что его отец перед поркой всегда открывал себе бутылку сельтерской. Через несколько дней Гурген Саркисович прислал Абика за мной.
— Зачем?
— Не знаю.
Войдя во двор, я оробело покосился на стол. Сельтерской не было.
— Он не брал лупу, — сказал мне Гурген Саркисович. — Я нашел ее у себя в столе, на работе. Всё.
И ушел в своих скрипучих сапогах чинить чужие часы. Я спросил Абика, почему он молчал, ведь его били больно и несправедливо.
— Я заставлю отца мне верить, — прошептал Абик.
Мы сидели в пустом цирке, ожидая, когда принесут афиши, и смотрели, как на арене, репетируя, тренировались Ренато — 10. Они были не в золотых трико, как на афише, а в синих рейтузах. Один из мальчиков все время ошибался. У него не получалось двойное сальто с рук самого старшего из Ренато, который, положив ладони одна на другую, подкидывал его от своего живота в воздух. Мальчик не мог удержаться на ногах, падал, разгребая пальцами опилки, а Ренато, негодующе морщась, кричал: