— Это не мои, — сказала старуха. — Это мой внучек слепил…
— Ах, внучек! — наконец-то с облегчением вздохнул Кызымбаев, и сразу стали понятны и ее сегодняшняя настойчивость и восхищение. — Внучек! Это хорошо. Но ваш маленький внучек уже большой формалист. Это плохо.
— Он не маленький, — сказала старуха. — Ему семнадцать лет. В этом году, даст аллах, поступит в нефтяной институт. А игрушки так делает. Для себя. Десять лет у меня учился.
И так же, как только что Кызымбаеву стало легко, ему сделалось жутко от мысли, что это никогда не кончится: красные львы и зеленые жеребята. А старуха повернула коробку с пластилином, посмотрела на цену и вышла.
Долго она шла, не замечая дороги, и ворчала, и ругала себя за то, что ездит сюда, натерпелась сама, да еще огорчит и внука.
Часов пять ей сидеть и париться в автобусе, который будет трястись на древних кочках и на ощупь переползать гремящие мосты, сложенные из бревен на живую нитку. А она будет вытирать на окне пыль, проникающую внутрь автобуса, и смотреть, как в туманном свете солнца среди песка розовеет капельками цветов будто бы вспененный ветрами костлявый и бесстрашный кустарник елгун — брат еще более бесстрашного саксаула, уходящего корнями далеко в глубь земли и поэтому живого всегда, в жару и морозы.
Опомнилась она от веселого звука, который играючи менялся на все лады. Перед ней на тротуаре стоял точильщик, окруженный детворой. Разноцветные круги точильных камней вращались все быстрей, из-под большого поющего ножа летели искры, и дети смотрели на точильщика, как на музыканта или волшебника.
Среди детей стояла пятнистая дворняга с хвостом, закрученным в бараний рог, и старуха подумала, что это очень смешная собака…
Точильщик перестал играть, и старуха зашагала дальше.
Она попила чаю под тенистыми деревьями, где вся земля пахла чаем, потому что им споласкивали чайники и пиалы и выплескивали остатки под ноги. Может быть, по этому запаху земли когда-нибудь определят, что здесь была чайхана.
Толстый тутовник, лет триста тому назад посаженный кем-то у водоема перед чайханой, уже высох дотла. На его спиленной верхушке аисты сложили себе высокое гнездо, похожее на шапку. Тоже было смешно: совсем голое дерево в шапке.
Старуха порадовалась, что перед ее домом в кишлаке такой же большой тутовник стоит еще живой, и она любит сидеть под его доброй тенью и лепить свои игрушки. Ее потянуло домой.
Но, опорожнив чайник, она еще зашла на базар, накрытый куполом, как мечеть или цирк. Под куполом весь день держалась полутьма. Люди ходили не спеша, торговали и покупали не спеша, а портные, ювелиры, часовые мастера сидели здесь, в этом раю, и работали при свете электрических лампочек.
Старуха встала у входа под купол, извлекла из складок своего платья еще одну зеленую раскорячку, желтого ишака, красного львенка и протянула их на ладони.
— Почем?
— Рубль.
— Сколько, бабушка?
— Рубль.
— Ничи пуль?
— Бир рубль.
— А еще есть?
— Нет, всё!
— Хоть одну. Пожалуйста…
Старуха показала пустые руки и пошла, как в туннель, в тот ряд, где торговали игрушками и всякими культтоварами. За свои три рубля она купила три коробки пластилина для трех правнуков, с которыми теперь занималась лепкой, и еще трех сахарных петушков на деревянных палочках — красного, желтого и зеленого. Все это Хамро-биби сложила в свою белую косынку, покрепче завязала узелок и тихонько поплелась к автобусу.
1967
Бармалей
Всю ночь в форточку дул холодный ветер. Ирка сжималась калачиком под одеялом и никак не могла согреться, а встать и закрыть форточку не хватало ни сил, ни сообразительности. Не спалось то ли от этой уличной стужи в комнате, то ли от невеселых мыслей. И к утру Ирке показалась вдруг такой безнадежно невеселой вся предстоящая жизнь. Ей было уже за двадцать, хотя она сохранила еще какое-то несерьезное девчоночье лицо с большущими глазами, и ощущение унылого будущего пугало ее.
Эта ночь была почему-то похожа на прощание.
Ирке вспоминались знакомые мальчишки, фразы, которые она от них слышала, она даже улыбалась под одеялом, но этим мальчишкам, этим молодым людям Ирка не могла ответить такими же хорошими фразами ни тогда, ни сейчас. Мальчишки были уже далеко, и фигурально и натурально, — кто уехал на работу в другие города, кто еще жил в Москве, но давно не звонил, не справлялся о ней. Так же вдруг прошедшая жизнь показалась Ирке потерянной. А может, и не вдруг, это накапливалось и подстерегало ее давно. Что-то кончилось, а ничего не началось. И, похоже, не начнется.
До сих пор она пряталась от всех мыслей в работу. Правила к последнему экзамену старые «картинки», которые она как-то вдруг переросла, кое-что даже не правила, а переписывала. Пейзажи, портреты, обнаженная натура… Когда-то, когда она делала все это впервые, кисть, как говорится, играла в ее руке, уверенно лепила на полотнах яркие пятна, и не важно, когда все это было. Сейчас это стало независимо от Ирки давним. Она работала до изнурения, до изнеможения. Без азарта, без радости, без проблеска получалось еще хуже. Все ей не нравилось… Засыпала она в тоске, на диване, даже не прибрав в комнате и вдыхая запахи красок.
Она спала крепким сном, без ожиданий… Да, видно, для нее все кончилось, в двадцать-то лет!
А жизнь продолжалась… И вот пришли эта ночь без сна, это февральское утро.
Ирка не заметила, как посветлело окно. В комнату вошла мама. Ирка закрыла глаза, прикинулась спящей.
— Ира, — сказала мама. — Ты опоздаешь. Вставай.
Мама говорила отрывисто, быстро. В последнее время с Иркой иначе было нельзя: она и двигалась нехотя, вяло. Мама стала командовать:
— Шевелись.
Ирка зевнула для вида и влезла в халатик, брошенный мамой в ноги. Надо было умываться, надо было тащить пухлую папку с «картинками» на студию, главному художнику, который вчера по телефону с деловой любезностью обещал посмотреть все это и решить ее, Иркину, судьбу. В институт со студии прислали заявку на художника-декоратора. Ирку спросили в деканате: «Не соблазняет? У вас есть жилка, в ваших композициях все немножко декоративно. Подумайте». Она подумала: «А почему бы и нет?» Но прежде чем заявить комиссии по распределению о своем желании, набралась духу и позвонила главному художнику: пусть он сначала глянет. Вечером она тщательно отбирала, что показать. Оттого, что ничего не нравилось, набралось много.
Потащит, повезет… А зачем? Зачем все?
Ирка открыла краны, присела на край ванны и заплакала. Вода шумела, и плакать можно было не сдерживаясь, а то ведь и не поплачешь свободно. Негде даже поплакать! Ну и жизнь! Почему так тяжело? Потому что много людей вокруг? И все командуют: куда, как, зачем. В сущности, она, Ирка, была робкой девушкой, все хранила в себе, никому не доверяла своих сомнений. Все равно не помогут. Разговаривать, конечно, приходилось, и она говорила, что ей хорошо, и компания у нее хорошая (а компания разбрелась), и в институте хвалят (еще бы, надо же выпустить), и перспектива намечается (а что еще скажут на студии, главный художник не брат милосердия). Ирка слышала его голос: «Вы взялись не за свое дело, милая». Благодушный, но безапелляционный… И поблескивали стекла очков…
«Пойду хоть декорации малевать по чужим эскизам, не художником, а маляром», — подумала Ирка и вытерла лицо.
А когда увидела маму и отца за крохотным столом в кухне, сказала:
— Вот что, родители. Я никуда не поеду.
Оторвавшись от газеты, отец поднял на нее глаза:
— Почему?
— Потому что я так решила.
— Ну а почему ты так решила?
— Мне нечего показывать на студии. Вот и все.
Ирка села к столу и придвинула к себе творог, поковырялась и отложила ложку. Есть не хотелось. Ничего не хотелось.
— Ты же отобрала свои лучшие работы, — жалким тоном сказала мама.
— Именно они все бездарные.
— Все? — испугалась мама.