А актер? По всем «ученым» расчетам было бы закономерным считать, что у Мейерхольда он не более чем «фигурант», что у него в театре не могло быть хороших актеров. Но они были. Замечательные! Интересная, парадоксальная «постановочная» режиссура провоцировала расцвет актерских дарований. Нас учили другому…
Его окружала молодежь, узкий, очень узкий круг молодежи. Один из нас, все из тех же, кто не владел «оленьим шагом», мой однокурсник[15] нашел в то время точную формулу: есть Мейерхольд, а есть мейерхольдовщина — пошлая дискредитация искусства Мастера. Мейерхольд воспользовался этой формулой и написал статью «Мейерхольд против мейерхольдовщины».
Я не раз видел Мейерхольда на репетициях, диспутах, на улице, дома. Слышал его голос. Видел его крикливым и мудрым, неистовым и растерянным, скорбным и надменным. Но собирательный тип страстного подвижника в искусстве, того, что вошел в историю советского театра под именем «Мейерхольд», возник во мне много позже. Его рождению способствовал Владимир Владимирович Дмитриев, который среди многого другого рассказал следующий эпизод.
В суровом и мрачном Петрограде собрались вокруг Мейерхольда молодые студийцы, среди них был Володя Дмитриев. Беседы, полные дерзкой мечты и романтики, влюбленность, страстность, вера в грядущие времена великого искусства соединяли их. Мейерхольд был вдохновенен и счастлив. Но поздно, наступает ночь, пора расходиться. За окном — дождь, мокрый снег, ветер!
Володя был сыном важных по тем временам родителей. Шутка сказать, у отца — свой автомобиль! Однако Володю не баловали, он рос «как все». Телефонный звонок из дома, мать сообщает, что ввиду плохой погоды за Володей послали автомобиль. И вот он барином едет по улицам Петрограда и видит, как с поднятым воротником, по лужам, наклонясь вперед, борясь с ветром, идет Кумир! Его хлещет ветер, из водосточных труб его обдают потоки воды, он доходит до бледного дрожащего фонаря и поворачивает за угол…
— Фу, ты, черт, — закончил свой рассказ Владимир Владимирович, тогда уже знаменитый театральный художник, — бывает же такая гадость в жизни!
Образ идущего ночью под проливным дождем с поднятым воротником (обязательно с поднятым воротником!) Всеволода Эмильевича Мейерхольда остался в моем сознании, вобрав в себя все другие впечатления. Более того, рассказ щепетильного и умного друга (теперь-то я знаю, каким умным другом был мне Владимир Владимирович Дмитриев, несмотря на разницу в возрасте и положение в искусстве) родил во мне ощущение того, что есть достоинство человека. Идущий в ненастье Мастер и едущий в автомобиле, ничем не приметный, ничего еще не сделавший ни в жизни, ни в искусстве юноша…
СТАРАЯ ПЛАСТИНКА
Воспоминания, как спектакли: малейшее изменение в жизни отражается на них, влияет, изменяет, обогащает или обедняет, часто выворачивает наизнанку. И не знаешь, было ли это? А может быть, просто придумано?
Я не верю в объективность воспоминаний и люблю их читать, интересуясь не столько фактом, сколько сегодняшним отношением автора к факту. Хотя знаю, что сегодняшнее для автора — будущее для читателя, сегодняшнее для читателя — прошлое для автора. На этих страницах я изо всей силы стараюсь не врать и все же замечаю «нюансы», созданные тем углом зрения, который установлен сегодняшней реальностью. Словом, объективности от воспоминаний, а значит, и точных оценок — не жди. И все же…
В исполнительском искусстве артиста, кем бы он ни был, — режиссером, певцом, инструменталистом или актером, — ценности кажутся преходящими. Сегодня нас вроде бы совсем не трогают механические записи давно ушедших из театра и из жизни исполнителей. Может удивить или восхитить та или иная деталь, тот или иной элемент мастерства, но захватить, взволновать — вряд ли.
Режиссерские работы прошлых лет, ставшие этапами театральной истории, перестают очень скоро жить на сцене, существуют в лучшем случае на «искусственном питании». Пластинки знаменитостей прошлого (хоть Патти, хоть Неждановой или Собинова) вызывают уважение — и только. Но ведь когда-то их пение потрясало публику, как читаем мы в мемуарах. Значит, способность их искусства потрясать ушла? Время съедает силу воздействия исполнительского искусства, меняются критерии, вкусы, время «переоборудует аппаратуру» наших духовных восприятий, но…
Передо мною граммофонная пластинка. Старая… тяжелая… затертая… Когда мне было пять-шесть лет, я видел ее в руках отца. Сотни раз я крутил ее на граммофоне, потом на патефоне, потом на проигрывателе. Проходило время, но я все возвращался к ней. Каким чудом она сохранилась, прожив почти три четверти века? Что в ней за магия, заставлявшая всегда, при всяких обстоятельствах жизни бережно откладывать ее, прятать особым образом, окружать трепетным вниманием, слушать, священнодействуя?
«Monarch Record Gramophone»… Ария Пимена… Шаляпин…
Когда великий певец записал эту пластинку? Думаю, что ему было в то время лет тридцать шесть — тридцать семь. Есть много великолепного, записанного им позже. Есть эффектные сцены из «Фауста», «Дон Кихота», «Бориса Годунова», есть откровения в исполнении русских песен. В пении Шаляпина — изящество Моцарта, проникновенность Шуберта, разухабистость и удаль салонных шлягеров. Всему — великая цена. Но никогда восхищение исполнительским разнообразием не могло у меня превысить преклонения перед красотой и мудростью этой записи.
Эта пластинка с детства, точнее, с раннего детства, как некое чудо, загадка волшебника, мага, чародея, притягивала меня к себе, рождая и любопытство, и страхи, и наслаждения.
Говорят, что искусство — «дело темное», загадочное. Если бы не так, не был бы я его пленником. А разрешить загадку, значит ее уничтожить, потерять. Я думаю, в искусстве существуют две стороны. Одна — неожиданность в обнаруживании необозримого и неизмеримого объема и граней в жизни человека. Она для меня во фразе А. П. Чехова: «И от радости, что гости уходят, хозяйка сказала: «Вы бы еще посидели». Эта фраза из записной книжки писателя-драматурга однажды еще в студенческие годы поразила меня. И до сих пор я удивляюсь бездонности познания жизни и возможностей искусства, заключенной в этой фразе. Сейчас она стала чуть ли не программой в моей практической деятельности.
А вот и вторая сторона… В монологе Пимена звуковедение Шаляпиным фразы «Засветит он, как я, свою лампаду» остается загадкой для разума, для понимания, и грандиозно действующим на чувства вокальным образом. Что это? Явление, никак, ничем не объяснимое, даже как бы и несообразное со здравым смыслом, «хватает за сердце»!
И снова я держу в руках пластинку моего детства. Прошли годы поисков своего места в жизни. Я стал мужем, отцом, дедом… прошло студенчество, война… пришел Большой театр… родился Камерный… А загадка так и осталась неразгаданной.
Пимен — мудрый, седовласый старик сидит ночью и пишет летопись. Шаляпин, столь поразительно находящий тысячу тысяч интонаций, способный звуками своего голоса изобразить испугавшегося ребенка, пройдоху, издевающегося циника, страдающую женщину, или, наконец, мощь всей вселенной, поет маститого старца красивым молодым звуком, оформляет этот звук звонкими, прямо скажем, юношескими согласными. Пишет труд, «завещанный от бога», а голос, подобно красивой молодой лани, несется, любуясь своим бегом.
Засветит он, как я, свою лампаду —
И пыль веков от хартий отряхнув,
Правдивые сказанья перепишет…
В исполнении Шаляпина нет пушкинского проникновения в будущее, веры в историческую правду, вечное ее торжество. Нет и погружения в бездонный океан истории, звучания тяжелых шагов по ступенькам в склеп небытия, начертанных Мусоргским на нотоносце. Есть любование интервалами, как блеском граней хрустальной вазы. Есть завороженное и затаенное чувство осторожности. Как будто несет он нам драгоценный кубок с живительным напитком. Только бы не расплескать!