— Да разве только Япония, Григорий, похожа на двухэтажный дом? — спросил он, немного отстав и шагая рядом с Васильевым. — Разве Англия или Южная Африка не такие? А наша Русь-матушка с ее помещиками и крепостными, с дворцами для богатых и с плетью, с каторгой для крестьян — что это, справедливое государственное устройство?
Ему показалось, Васильев испуганно отшатнулся.
— Мы про японскую землю говорили.
— Но я про нашу землю с тобой говорю. Японцам — японская земля; нам — наша… Мы по этим ухабам с тобой шагаем, по игрушечным, клееным городам, а в сердце-то родина живет, и мысли только о ней об одной. Мы — равные перед судьбой, Григорий, и я, Григорий, без уловок, как брату, тебе говорю, потому что думал об этом мучительно и долго: если уж и не переворачивать Россию, так нужно до корня ее встряхнуть! Чтобы сушняк весь, и гниль, и плесень разлетелись и заново, в свободе зажил народ.
Васильев по-прежнему смотрел испуганно.
— И как же это можно слова такие, запретные, говорить, Василий Михайлович? Ведь вы же и сами из дворян.
Головнин вздохнул и молвил задумчиво, негромко:
— Был, знаешь, такой дворянин в России — Александр Николаевич Радищев… Вольность народную он славил, самодержавие и крепостников к позорному выставил столбу… Что ему звание дворянское? Побрякушка! Он за народ российский боролся и страдал. При дворе не особенно с тем посчитались, что он, Радищев, дворянин. В Петропавловскую крепость посадили, в каземат; к смертной казни приговорили, да потом смилостивились, в Сибирь сослали; еще раз смилостивились — возвратили и до самоубийства довели. Подал бы ты руку, Григорий, такому человеку?
— Ну, как же!.. — тотчас отозвался Васильев. — Такой человек…
— И он подал бы тебе руку, Григорий. Радищева тайно читал я в Петербурге. Стал он для меня с той поры верным примером гражданского долга. Жаль, что судьба так нечаянно повернулась, — может, сумел бы и я славному делу послужить.
Матрос долго молчал, хмуря выцветшие от солнца брови, глядя на синие скалы за полосой прибоя.
— У вас другая дорога, Василий Михайлович. Знаю, доброго сердца вы человек, да что если один вы такой, или десяток, или сотня? Замучают, как этого Александра Николаевича, — и конец. И попы еще в церквах всяческой анафемой опачкают.
Головнин усмехнулся: «Не доверяет…» И не подумал он в ту минуту, что, может быть, матрос был прав.
Восьмого августа солдаты стали готовиться к торжественному входу в город Хакодате: все приоделись, облачились в латы, надели форменные шляпы. Пленных на сей раз вязали особенно прилежно, будто стремясь щегольнуть десятками искусно переплетенных узлов.
Еще в нескольких километрах от города появились первые группы встречающих: сановники и помещики на богато убранных лошадях; чиновники, торговцы, владельцы разных мастерских — на рикшах; люди еще попроще — пешком… Оказывается, здесь, в Хакодате, пленение русских моряков власти успели изобразить как великий подвиг японского оружия.
Удивленным молчанием встречала все нараставшая толпа семерых изможденных, измученных путников, в облике которых не было ни свирепости, ни злобы, ни готовности броситься на любого из японцев. Это шли рослые, сильные духом люди, в чем-то своем уверенные, очень спокойные, равнодушно смотревшие на толпу. Раны на их руках были упреком, и веревки — постыдством для конвоиров. Они прошли по городу, не замечая ничего вокруг, и только на площади, откуда открывался широкий морской простор, невольно и одновременно остановились.
— Здесь уже побывали русские моряки, — сказал капитан. — Штурман Григорий Ловцов, командир бригантины «Екатерина», с ним двадцать матросов и четверо солдат… Не чаяли они, конечно, что младших товарищей их будут вести через этот город как арестантов.
— Значит, знакомая дорожка? — оживляясь, спросил Шкаев. — Давно ли Ловцов сюда ходил?
— Не так давно: в порт Хакодате бригантина вошла в июле 1793 года… Смотрите на эту узкую улицу: здесь проходили русские моряки!
Впервые порядок в шествии пленных был нарушен: они стояли шеренгой, глядя на близкий порт, где среди множества рыбачьих парусов чудились капитану стройные паруса «Екатерины».
Японский чиновник, сопровождавший пленных, спросил у Алексея, о чем говорят моряки.
— Здесь были русские люди, — сказал Алексей.
— О, да! — улыбнулся японец, — В Хакодате, в Матсмае, во всех городах Японии отлично помнят об этом. Русские, надеюсь, довольны гостеприимством?
— В тот раз вы не вязали руки своим гостям, — сказал капитан.
Алексей перевел эти слова. В толпе послышались сочувственные возгласы; в отдельных группах завязался спор.
— Это лишь маленькая предосторожность, — молвил японец, по-прежнему улыбаясь. — Сейчас вас отведут в отдельный дом, где будут предоставлены все удобства. Скажу откровенно: многие, очень многие могли бы позавидовать таким условиям. Дом совершенно новый, специально построенный, с видом на море, просто как дворец!
— Врешь, — равнодушно сказал Шкаев.
— И никто не посмеет беспокоить вас в этом доме: порядок и тишина… А потом, когда вы хорошо отдохнете, вас отпустят домой. Вы будете очень рады и тому, что гостили у нас так приятно, и тому, что возвращаетесь домой.
— Спасибо, добрый человек! — ответил ему Хлебников. — Мы будем вспоминать тебя, если ты сказал правду. Надеюсь, обманывать нас у тебя нет причин?..
— Мне очень хочется, — кланяясь, сказал японец, — чтобы вам было хорошо в гостях!
За окраиной города пленных ввели в высокие деревянные ворота. Строенный из толстых заостренных брусьев, забор был обведен глубокой канавой. Часовые дежурили на вышках, на валу за канавой и у ворот. Хмуро усмехнувшись, Васильев сказал Хлебникову:
— А дворец-то и вправду охраняется по-царски! Вот клятые мучители, живоглоты, — даже слово непрошеное, ласковое бросает, будто на раны соль!..
— «Многие, очень многие могли бы позавидовать таким условиям!» — насмешливо повторил Хлебников. — Что же делать? Простимся, товарищи, может, навеки?..
Головнин ощутил щекой прикосновение его сухих, воспаленных губ.
— Прощай, Андрей Ильич, ты был хорошим моряком… Прощайте, друзья.
Его ввели в темный сарай, разделенный внутри на клетушки. Прочная решетчатая дверь поднялась и опустилась. Потом тюремщик захлопнул другую дверь, ведущую из коридора, и долго стучал и звякал тяжелым замком.
Впервые за целый месяц мучительной дороги Головнин остался один. Иногда мечталось об этом: нужно было сосредоточиться, отыскать и обдумать самую малую возможность к освобождению. Все же у него оставался какой-то проблеск надежды, что здесь, в Хакодате, высшие японские чиновники разберутся в преступлении, совершенном их подчиненными на Кунасири. Теперь и этого проблеска не осталось.
Тюрьма, воздвигнутая специально, не строится, конечно, на день, на два: быть может, долгие годы придется томиться в ней морякам. Узнают ли когда-нибудь на родине об их судьбе? Какие действия предпринял Рикорд? Что с экипажем и с кораблем? Головнин долго сидел на дощатой койке, слушая в немой тишине тяжелые падения сердца. Первая звезда зажглась за узеньким окном. Синяя ночь окутывала остров. А эта клетушка стояла на самом дне ночи и тишины, на самом пределе тоски и отчаяния…
Он вздрогнул. Чья-то рука царапалась в окно. На смутном отрезке неба она казалась судорожно сведенной и черной. Он подошел к окошку и приподнялся на носки, чтобы присмотреться. Человек, прильнувший к стене, был одет в лохмотья. Оглядываясь по сторонам, он протягивал Головнину какой-то сверток. Руки их встретились, и Головнин принял небольшой бумажный пакет. Человек показал на небо, как бы описывая путь солнца, потом на себя и на стену, что окружала тюрьму. Он сказал очень тихо:
— Завтра…
Головнин знал это слово. За время плена он запомнил три-четыре сотни японских слов.
— Хорошо… Спасибо… — ответил он по-японски. — Спасибо, друг…
Потом он развернул сверток. В нем лежал кусок черного, еще теплого хлеба, возможно, согретого на груди.