Работали солдаты молча, неторопливо, со вкусом, со знанием дела; от усердия темные лица их покрывал пот. Пленные тоже молчали, только мичман Мур негромко плакал и стонал.
Когда все пленные были связаны (седьмого, матроса первой статьи Спиридона Макарова, не было среди них), солдаты приступили к обыску. Они не упускали ни одной мелочи, даже иголка, мелкая монета и запасная пуговица в кармане матроса — все перекочевало в их карманы.
Заметно утомленные, по-прежнему молча они сели в кружок и закурили свои длинные бамбуковые трубки.
— Они решили повесить нас на берегу, — прохрипел Хлебников, багровея лицом, слизывая с губ кровавую пену. — Я не виню вас нисколько, Василий Михайлович, вы не подумайте плохого… Я знаю вас не первый месяц и год, вы были всегда человеком сердечным и справедливым…
— Но я доверился их слову! — тихо ответил Головнин. — Слову изменников… И вы теперь страдаете из-за меня и жизнью платитесь, друг мой… Я не боюсь смерти, нисколько не страшусь, по помнить, все время помнить о том, что я виноват и в страданиях ваших, и в гибели, — вот самая страшная пытка!
Михайло Шкаев, бывалый, удалой матрос, с трудом повернул к Головнину лицо, и голос его прозвучал дружеским упреком:
— Не те слова, капитан, совсем не те… Или мы не общее делали дело? Или мы для веселья прибыли в эту треклятую дыру? Если уж искать виноватых — вот они, перед нами, отступники от слова, с тем пухлым истуканом во главе…
Матрос Григорий Васильев сказал:
— Мы с вами до конца, капитан… И не о чем жалеть. Мы все равны и перед долгом, и перед смертью.
Солдаты встали, о чем-то пошептались в уголке и возвратились к морякам. Было непонятно, зачем они связывали пленным ноги. Теперь они принялись распутывать веревки, но только те, что были затянуты повыше ступней, и ослабили петли, наложенные повыше коленей.
Старший солдат кивнул Головнину на выход, и капитан первым вышел из палатки. Каждого пленного сопровождали двое японцев: один держал в руке конец веревки, другой, шагая рядом, держал наизготовку ружье… За воротами крепости старший солдат указал на узкую тропу, извилисто уходившую в горы. Крутой, кремнистой этой тропинкой пленные взошли на вершину холма. Головнин остановился и обернулся к гавани. Он вскрикнул… Далеко на рейде, одетая белыми парусами, медленно плыла «Диана».
Хлебников тоже остановился: словно помимо воли руки его рванулись, плечи поникли и затряслись.
— Василий Михайлович… Капитан… В последний раз мы видим родную «Диану»!..
Головнин покачнулся; слезы застилали ему глаза.
— Ты знаешь, что ты говоришь?! Это значит: в последний раз мы видим Россию. Мы не умерли, мы еще живы, но все отныне умерло для нас…
Он с силой рванул веревки; кровь брызнула из рассеченной кожи на кистях рук.
— Прощай, «Диана»!..
Васильев заплакал; Хлебников тяжело уронил голову; Шкаев скрипнул зубами.
— Эх, только бы товарищи рассчитались за нас!..
Капитан выпрямился, вскинул голову, тяжелые брови его сдвинулись и переломились.
— О чем ты говоришь, Михайло?! Чтобы товарищи высадились на берег?.. Вот чего я боюсь пуще смерти — безрассудной попытки выручить нас или мстить. Да ведь они погибнут до последнего человека! Их — малая горстка, а видел, сколько в крепости солдат? Высадка — это гибель, и не только десанта — корабля. Одна только надежда меня утешает: у Рикорда хватит расчета и хладнокровия, чтобы не сделать непоправимой ошибки.
Конвойный что-то выкрикнул и толкнул Головнина прикладом, другой натянул веревку, указывая на тропу. Трое японцев одновременно бросились к Хлебникову, но не сдвинули его с места. Едва передвигая ноги, Головнин сделал несколько шагов. Он снова хотел обернуться, но конвойный дернул веревку, и петли обожгли тело. Пошатываясь, Головнин отступил с тропы.
С рейда донесся залп. Как хорошо был знаком капитану гром этих пушек!.. Значит, Рикорд повел моряков в атаку.
— Все кончено! — прошептал Головнин, силясь удержаться на ногах. Дальние угрюмые горы стронулись с мест и, как огромные волны, двинулись перед его затуманенными глазами. Хлебников пытался поддержать его, подставить плечо, но опоздал. Захлебываясь кровью, хлынувшей из горла, с черным, опухшим лицом, капитан рухнул на тропинку.
С рейда снова донесся залп, и был он прощальным салютом «Дианы».
Берегами стремительных горных речек и недвижных прозрачных озер, каменными осыпями перевалов, травянистыми долинами, непролазными зарослями кустарника и усыпанной галькой приморской полосой шли пленные, окруженные сменявшимся конвоем, шли, оставляя на тропах следы израненных нот…
Уже окончился июль… Двадцать знойных, удушливых дней июля протекли в пути, как двадцать каторжных лет. И начался август. Черной горькой корой пыль дорог оседала на губах. В проливные дожди, в шквалы, что рушились с моря на этот каменный берег, и в полдневный зной скорбное шествие не прекращалось. От первого проблеска утренней зари и до глубоких сумерек, когда на взморье вспыхивали рыбачьи огни, шли моряки, волоча измочаленные веревки, неся, как железную тяжесть, молчание и решимость.
Конвойные не снимали веревок. Раны на руках пленных гноились. В селениях на ночлегах конвойные обвязывали их раны тряпьем и снова стягивали петли.
И все же на бесконечной черной дороге были и минуты просвета. Нет, Японию населяли не одни лишь кичливые самураи, самовластные вельможи, ползучие подхалимы сильных и равнодушные солдаты. Если сравнить этих избранных с остальным народом, их было очень и очень мало. А в селах, в рыбачьих поселках, в разбросанных на побережье городках пленников окружали взволнованные толпы: женщины прорывались через цепь конвоя с кувшином воды или молока, мужчины дарили табак, дети, подосланные родными, подносили сушеную рыбу, зелень и рис… И трогала моряков сердечная, искренняя, человеческая доброта, когда какой-нибудь крестьянин, у которого у самого-то земли отсчитанные вершки, широко распахивал двери своей каморки и громко просил солдат, чтобы позволили ему приютить пленников.
Будто делясь давней, выношенной своей думой, Шкаев сказал Васильеву:
— Очень, брат, напоминает мне страна эта, японская, двухэтажный дом. Только наверху — собаки, горло готовы каждому перегрызть, а внизу — люди.
— Домики у них легкие, — помолчав, заметил Васильев. — Каменных, прочных и в помине-то нет…
— Ну и что же?
— А взять бы этот дом двухэтажный да и перевернуть… Просто, понимаешь, вверх дном его поставить.
— Ого! — отозвался Шкаев. — Великий был бы переполох… Но правда взяла бы свое, это верно.
Головнин слышал их мимолетный разговор. С первого дня плена он вел себя среди матросов как равный. Они по-прежнему почтительно называли его капитаном, уступали лучшее место при ночлеге, готовы были отдать последнюю горстку риса и последний глоток воды. Его тяготило малейшее преимущество в общей беде, и, оставаясь верным своему решению, он всячески избегал предпочтений. Но как ни странно, — живя с этими простыми людьми, заботясь о них, подчас сердясь, зачастую волнуясь и переживая, — он никогда не беседовал с ними о самых больших делах, о судьбах родины, о жизни народа. Офицерство русского флота было высшей кастой, и незримая стена отделяла его от матросов. Даже те из офицеров, что ненавидели самодержавие и крепостной строй, — а Головнин знавал таких немало, — все же и в армии, и в среде моряков оставались дворянами: они не знали народа и мало хотели его знать.
В эти горькие дни плена, на трудном, жестоком пути, незримая, давняя, задолго до Василия Головнина воздвигнутая разграничительная стена, что отделяла его от матросов, вдруг перестала существовать. И стали значительными, интересными, волнующими их разговоры, их думы и мечты о родине, о настоящем и завтрашнем ее дне. Вот и теперь в немудреном ответе Васильева он уловил глубокую, смелую мысль. Похоже, совсем не о Японии думали матросы, — о том, что дороже жизни каждому из них — о России. И Головнину захотелось вмешаться в разговор, не поправляя, не поучая, как равному от равных выслушать ответ.