Старушка вдруг замолчала и стала прихлебывать горячий чай из блюдца. Пришлось и мне последовать ее примеру.
Намолчались, нахлебались, успокоились. Лицо у Овдокки Никитичны подобрело и глаза засветились прежними задорными огоньками.
— Давай-ка, пяйвяне каунис, угольков горячих в самовар подбросим, а то он уже не шумит. У потухшего самовара сидеть да беседовать — мало радости… А счастливая я была! Только счастье мне случайно досталось.
— Расскажи, Никитична, о своем этом случайном счастье, — взмолилась я.
— Всему свой черед, — степенно ответила она. — Вот тебе невестка порошков оставила. Выпей с чайком. Потом блинков поешь. А то подожди-ко, я рыбник с ряпушкой разрежу. Вишь ты, какая квелая, ничего не ешь. А я, благословясь, ем-поедаю, хоть и денег не наживаю, да и без дела не сижу. Вот сейчас щи в печку поставлю, до вечера горячими будут. А завтра воскресенье, невестка калиток напекет. Деревенская наша пища не хуже городской. Она всем по вкусу, на каждого угодит. Вот мы с тобой, пяйвяне каунис, отпорядничаемся и заляжем на спокое. Я — на печку, ты — на кровать. Хватит нам времени, до вечера все мои счастья да несчастья по полочкам разложить. Сын да невестка под вечер только явятся. Она в конторе работает, на лесопункте. Он — в гараже. Маются из-за меня, а ведь в поселке-то квартиру давно бы дали. А мне от печки родимой не хочется трогаться.
Лукаво ухмыльнувшись, она добавила:
— Скоро и им на отдых уходить придется. Оба до пенсии последний годок отрабатывают. У сына да дочки внуки большие. Правнуков у меня пятеро. Только и внуки, и правнуки далеко от родного гнезда. Но залетают к нам, не забывают, особенно в летнюю пору…
Вдвоем мы быстро управились с несложными хозяйственными делами, улеглись в теплом, полутемном закутке. И словно листы старой книги, зашелестели тихие слова рассказчицы, повествующей о том, что было давным-давно в нашем суровом северном крае…
— Родилась я не здесь, а за три версты отсюда, в такой же маленькой деревушке. Теперь ее и в помине нет. Во время войны финны сожгли, а как жители с эвакуации вернулись, построились на новом месте, поближе к столбовой дороге.
Не было, пожалуй, на родимом местечке беднее нашей семьи. Отец в молодости еще надорвался, бревно тяжелое поднял, чтоб перед женитьбой избу свою поправить. К венцу пошел с грыжей, да так век свой охал, да болел, ворожеям в ноги кланялся, с последним пятаком расставался. От того и смерть пришла к нему ранняя. Ни силы, ни ловкости, ни сноровки не было.
Маменька родная на своих плечах нас, двух сирот, поднимала. И раньше старости согнулась от тяжкой ноши. Да что говорить, немало пожилых женщин в наше время ходили кочергой, разогнуться не могли. Умрет, бывало, такая страдалица, покойницу в горячей воде попарят, а потом разгибают так, что косточки трещат. Иначе в гроб не уложить. А почему такая беда приключалась? С малолетства девочка нянчит ребят, то своих братьев да сестер, то чужих. Семилеток в няньки поряжали, в чужие люди отправляли. Идет такая горемычная нянюшка, несет на руках ребенка чуть полегче себя, сгибается как тростинка на ветру. А обутка, одежда какая у нас была, не помнишь? На лужах ледок, а мы через лужи босиком, скок да скок! Чуть подросла девчонка — на покос иди! А пожни у нас по болотам, по колено в воде стоишь, косой-горбушей машешь, комаров да мошку отфыркиваешь. От стоячей болотной воды да тины ноги опреют между пальцами до голого мяса. Натолкешь сушеной сосновой коры, подсыпешь опрелые места и радуешься, что не так зудят-чешутся. А если кости заболят — никому не пожалуешься, стерпишь самую лютую боль. Заругают, засмеют, пальцами затычут! Девушки да молодухи все свои болезни от людей скрывали, тайком мучились.
А деревенскую лохань с пойлом ты с избы во двор не нашивала? Этой тяжести не пробовала? Пока несешь ее, окаянную, кишки в животе урчат, огоньки в глазах мелькают, пойло плещется. Гнули спинушки баб карельских, горемычных, и ушаты-водоносы, прялки-недремалки, кросна-растопыры, лен-долгунец, холст на снежку, коса на лужку, серп на полоске, бревна да доски, ступа с пестом, да и поп с крестом, ухват с чугуном, корыто с бельем, квашня пузатая, пила зубатая, цеп-молотила, топор да вилы. Всех бабьих гнульщиков-лиходеев не перескажешь, не перечтешь.
Разве не согнется у бабы спина, если в лютую стужу она рожает в хлеву, на соломе поверх навоза? У нас раньше не только в больнице, но даже в избе, в сенях, на чердаке места роженице не было. Только в хлеву. Там хоть вой, хоть реви, хоть живи, хоть помри. Коровы да овцы аж с испугу ревут, в углы забиваются. Бабка-повитуха пошепчет, с уголька спрыснет, поспит-подремлет. Скажет в утешение: «Богородица Мария в хлеву рожала, нам всем здесь рожать наказала». Когда родишь, сама в избу сойдешь, никто не понесет, носилки не подставит. Подкосятся ноженьки, упадешь, так встанешь! В избе, в потайном темном углу, на полу солома для тебя постелена, домотканым половиком покрыта, чтоб не колола бока. Лежи, поправляйся, да долго не залеживайся. Некогда. Через три дня чтоб здорова была, бойко бегала, все дела делала. Слыхала ли ты, пяйвяне каунис, такую быль-бывальщину? Рожает баба в хлеву, а муж на лестнице дворовой стоит, дожидает первенца-младенца. Вдруг повитуха кричит: «Мийхкали, подбеги к хлеву, я тебе ребенка дам. Снеси в избу, положи на печь, сам обратно вернись». Снес. Опять стоит. А повитуха кричит: «Мийхкали, возьми второго ребенка, положи…» Недослушал бабку обозленный мужик, заскочил в сарай, схватил двухколечную корзину, в которой белье на прорубь полоскать возят на салазках, бросил эту корзину в хлев и заорал: «Не буду больше носить по одному! Сколько еще нарожает, в корзину клади, заодно вынесу». Вот как жен жалели да новорожденных берегли. Поневоле согнешься, если совсем не загнешься…
— У тебя, наверно, Никитична, очень крепкое здоровье было. Ты не согнулась. До преклонных лет стройная, статная, — прервала я рассказчицу.
— А ты, пяйвяне каунис, от болезни своей, наверно, считать разучилась! — ответила старушка с ласковой ехидцей. — Мне всего-навсего тридцать пять лет было, когда Советская власть и у нас, в Кареле, объявилась. Не успела скорчиться, всех мук пережить. Да и счастье мне, по прежнему времени, досталось бесценное, редкое, всем бабам на зависть, в моем сиротстве утешение. Словно в ночку темную, разненастную, раздвинул тучу грозную ясный месяц и осветил мне путь-дороженьку кочковатую, ухабистую, чтобы шла я, не спотыкалась, во все стороны не шаталась, долю свою не кляла, не проплакивала…
Ну, присказку я свою длинную кончила, а сказка вся впереди. К тому я и присказку говорила, чтоб понятно было, какая беда мою маменьку родимую до земли пригнула, на печь запихала, охать да стонать заставила.
Когда мать заболела, было мне в ту пору семнадцать годков. Брат уже женился, но дома мало жил, все в лесном шалаше, на хвойной перине, на кошельно-берестяной подушке, с мерзлого хлеба горбушкой. Топором он сосны рубил, на чужом коне бревна возил. В каждую субботу приносил домой жалованье-получку: в мешочке ржавой мучки, соленой трески хвост, сахарку хворой матери горсть, вдоволь сажи на роже, на мочалку рогожи, мыльца кусок, от кафтана оторванный клок. На заплатку к штанам годится, дома и заплат в запасе не было. Кафтан укоротим, к штанам заплаты пришьем, в бане намоем и снова братца в лес на заработки отправим.
Невестка Марфа ко двору нам пришлась, всем нам нравилась. Работящая, приветливая, добрая. Нравом спокойная, сама веселая. Нашей бедностью она не гнушалась, сама не в хоромах выросла, а в избе с дырой в потолке, с дымом, что по полу стелется, а вверх не спешит, не торопится. А у нас-то в доме брат перед свадьбой печь по-белому сложил. Дым уходит в дымоход, а не в потолочную дыру. Только сажу с потолка мы с невесткой не смогли отмыть, как ни старалися, как ни надрывалися. Вековая сажа, неотмойная. Песком терли, дресвой терли, голиком да берестой скребли. Не отстает. А потолок стал блестеть, как лакированные черные туфли, что теперь наши модницы носят. Чистоту мы с невесткой соблюдали всем на удивление, лентяйкам на зависть. На каждую пасху дресвой да берестой, да щелоком стены выскребем, вымоем. А скамейки, лавки всегда у нас были, как яичный желток. Половицы хоть и скособочились, а грязными ногами люди стеснялись на них ступать, нашей силы жалеючи. Старенький медный самовар, бывало, клюквой намажу, песочком меленьким протру, в речке выполощу — смотрись в него вместо зеркала! Хорошо жили, чисто, опрятно, дружно. Где мир да лад, там всегда благодать. Мылом, что брат из лесу привозил, только волосы да лицо мыли. Из золы щелоком пользовались. Белье холщовое вымочишь, сложишь в чугун, с краешку мешочек с золой положишь и — в печку париться! Потом снимешь, простираешь в деревянном корыте руками (досок тогда не было) и несешь в корзине на берег. Там ступа с пестом, да валек с хвостом, выщелкают, вытолкут всю грязь из белья. Белым-бело сделается, не стыдно повесить сушить. Лен сами растили, пряли, ткали, шили, кроили. Безлошадные мы были, коровушку держали да пару овечек. Своего, порощенного хлеба до рождества хватало, если в квашню картошки добавлять. Потом уж надеялись только на брата. Сколько муки заработает, столько и съедим. Брусники толченой, клюквы мороженой, репы пареной на зиму запасем. Ряпушки посолим, плотички посушим, вот и подспорье. Брюхо не зеркало, в нем не видно, что съедено, было бы сыто набито.