Наконец, отец «грозы скотобоен» вмешался и в знак примирения пожал мне руку. Они взяли меня к себе домой, там я прожил целый месяц. Через неделю «гроза» и я уже были не разлей вода и выбили с бойни всех остальных мальчишек. Мать «грозы», женщина хоть и неряшливая и вспыльчивая, была по натуре человеком добрым и жалела тех, кто прошёл через голод и страдания. Ко мне она относилась по-матерински.
В потрёпанном фургоне переселенцев мы отправились через Великие равнины. У маленького посёлка Ла Хунта произошла катастрофа, положившая конец моему беспечному житью-бытью.
Эл Браун слегка принял на грудь. Мы тогда остановились на ночлег посреди прерии. На костре варились бобы. Эл подошёл к костру, заглянул в кастрюлю, прорычал: «Опять бобы!» и молодецки дал кастрюле пинка, опрокинув весь обед на землю. Без единого слова его жена схватила сковородку и так приголубила муженька по башке, что тот свалился, мертвяк мертвяком.
Мы с «грозой» дали дёру, как поступали всегда, когда муж с женой мерялись силой.
Она пригнала лошадей, запрягла их в повозку и принялась закидывать в неё вещи — свои и сына.
— Джонни, собирай шмотьё, мы уезжаем, — приказала она.
Никогда в жизни я не чувствовал себя таким покинутым и одиноким. «Гроза» не хотел оставлять меня. Я заплакал. На прерию опускалась непроглядная темень. Женщина подошла ко мне.
— Золотце, — сказала она, — Я не могу взвалить на свою шею ещё и тебя.
Я боялся тьмы, боялся безмолвия. Ухватился за её юбку, но она оттолкнула меня, забралась в фургон, и они уехали, а я остался посреди прерии, наедине с мертвецом.
Глава II
Так я и сидел там, пока ночь со всеми её страхами не накрыла меня своим тяжёлым одеялом. Тогда я опустился на землю и на карачках пополз к ещё тлеющим углям, туда, где лежал Эл Браун. Мне нужна была хоть чья-нибудь компания. Я свернулся калачиком у него под боком и уже собирался было уснуть, когда какое-то подозрительное «бух-бух» заставило меня задрожать от ужаса. Я лежал тихо, как мышь, и прислушивался. Никакого сомнения: это билось сердце мёртвого Эла Брауна.
Когда я впервые услышал колокола и гудки, которыми Нью-Йорк приветствовал наступление Нового Года, я чуть не тронулся умом от восхищения; когда я выходил из тюрьмы, звук её захлопывающихся за мной ворот чуть не заставил меня петь. И всё же лучший звук, который я когда-либо слышал, было биение сердца Эла Брауна.
Я схватил его шляпу и помчался к луже, где обычно валялись в грязи буйволы. Я носился туда-сюда, снова и снова обдавал его физиономию водой, пользуясь шляпой как ведром. Наконец он перевернулся на бок и сумел привстать на колени.
— Ну, и куда она подалась? — Он задал свой вопрос тихо и сдержанно, что показалось мне довольно подозрительным. Я ткнул пальцем в сторону, противоположную той, куда уехала его жена. Эл соскрёб с щеки засохшую кровь.
— Да ну её, пусть себе катится, куда хочет, — беззлобно сказал он и побрёл к ручью. Я последовал за ним. Он обернулся:
— Топай-ка ты, сынок, своей дорогой!
Я подождал, пока он не отошёл на несколько шагов, и снова увязался следом. Думаю, останься я в семье Браунов, вряд ли превратился бы в Эла Дженнингса, человека вне закона. Моё неотступное следование по пятам озлило его:
— Смотри, сынок, будешь тащиться за мной — пеняй на себя!
До Ла Хунты надо было милю шагать по заросшей кудрявым мескитом пустоши. Моими единственными лошадками были лишь собственные ноги, и мрак прерии заставлял их шевелиться с такой скоростью, с какой я впоследствии не бегал и от пуль защитников правопорядка. Я добрался до городка как раз вовремя, чтобы успеть заселиться в роскошные апартаменты со свежим, чистым сеном в поезде, направляющемся на запад. Мы вкатились в Тринидад, Колорадо, в три часа ночи, и я до утра околачивался вокруг депо, ожидая, пока не подвернётся какая-нибудь возможность подзаработать.
Она подвернулась в лице некоего мальчишки-мексиканца примерно моего возраста. Он тащил ящик с принадлежностями для чистки обуви. У меня завалялся квортер.[3] Мы махнулись, и вот я уже сижу, готовый вычистить всю обувь в штате. Но мексиканец надул меня: народ в Тринидаде обувь не чистил. Я вопил: «Чищу-начищаю! Блеск навожу!», пока в горле не начало саднить, а пустой живот не принялся громко выражать своё недовольство. Я чувствовал, что ещё немного — и опущусь до выпрашивания подачки.
Наконец, удача улыбнулась — я нашёл, к кому прилепиться. На меня набрёл гигант в белой шляпе с одной завязкой, болтающейся спереди, а другой — сзади, в серой рубашке и замызганных клетчатых штанах, казалось, каким-то чудом державшихся на его бёдрах.
Это был Джим Стентон, старший ковбой на Ранчо 101. У него был самый длинный нос, самое суровое лицо и самое доброе сердце из всех людей, кого я когда-либо знавал. Тремя годами позже, когда мне исполнилось четырнадцать, Стентона убили. В тот день я и сам пожелал себе смерти.
Мой будущий начальник носил сапоги на высоких, скошенных вперёд каблуках, в каких в те времена щеголяли ковбои. Мне захотелось взглянуть на них поближе.
Я заступил ему дорогу и угрожающе спросил:
— Блеск навести?
— Слышь-ка, Рыжий, а я их ни в жисть не чистил. А ну, давай, попробуй.
Моя работа ему не понравилась. Вакса легла неровно и застыла на сапогах жирными пятнами.
— Что-то мне кажется, ты их как-то не так намазюкал, как надо, пацан.
— Пошёл к чёрту, чтоб ты сдох, — вежливо ответил я.
— Э-э, сынок, что-то ты больно горяч, — протянул он. — А тебе не хочется стать ковбоем?
Для меня открылись врата мальчишечьего рая. В тот вечер я впервые в жизни сидел верхом на лошади, и тем не менее мы проехали шестьдесят миль без остановки. Джим Стентон экипировал меня с ног до головы. В хозяйстве не было других детей. На меня взвалили мужскую работу и мужскую ответственность — уход за лошадьми. Когда я погнал табун в пятьдесят лошадей галопом через холмы, не зная, что надо вести их шагом, меня поучили уму-разуму по-ковбойски: привязали к дышлу и отстегали до потери сознания.
После этой расправы я стал изгоем. Меня никто и знать не хотел. Я затосковал по вольной жизни в прерии. Убежал бы, да некуда было. Моё сердце пылало гневом, что происходило всегда, когда закон восставал против меня. Как я их всех ненавидел!
Как-то, когда я сидел у корраля, ко мне подошёл Стентон.
— Слышь, Рыжий, вот тебе новая уздечка с кисточками. Надень на лошадь.
Впервые за три дня ко мне кто-то обратился. Я расплакался.
После этого я стал для Джима Стентона чем-то вроде преданного Пятницы. Он, самый крутой парень на ранчо, пришёл утешить меня. Он обращался со мной, как с приятелем, учил ковбойскому кодексу, и после того раза, когда я прогнал лошадей через холмы, я больше никогда его не нарушал. Я был твёрд и решителен, как любой из моих сотоварищей, и приобрёл репутацию ценного работника, хотя был лет на десять моложе большинства из них.
Но тут произошла трагедия, ввергшая меня в полную невменяемость. Небольшое количество скота с ранчо О-Экс[4] смешалось с нашим. Разгорелся спор о клеймах. Джиму удалось доказать свою правоту в этом споре, и ковбои с О-Экс уехали восвояси, по виду не сильно обидевшись.
Джим спустился в загон для клеймения — присмотреться к скоту повнимательнее. Я стоял футах в двухстах от него, когда услышал выстрел, а мгновением позже увидел Педро, одного из работников с О-Экс, который уносился прочь сумасшедшим галопом.
Свершилось ужасное злодейство — я это сразу учуял и побежал вниз, к загонам. Джим скорчился на коленях с дыркой от пули в спине.
Во мне как будто всё умерло. В моей жизни это было первое по-настоящему глубокое горе. Я сидел там, держа руку Джима, вместо того, чтобы гнаться за Педро. Сидел, вытирая ему кровь платком, вместо того чтобы звать на помощь. Джим, мой единственный друг, был для меня чуть ли не богом.