Надо помнить и этого школьного учителя (его прообраз, ректор Гельфрехт в Гофе, кстати говоря, спустя почти двадцать лет отомстил Жан-Полю, разразившись памфлетом на него), когда обращаешься к учителю предовольному — к Вуцу, в чьей жизни не было других событий, кроме того, что он родился, женился и умер. Едва заметная сатира здесь заглушается юмором, не слышно обвинительного тона, и критика присутствует лишь в завуалированной косвенной форме: в изображении нищеты, у которой Вуц вырывает свои радости, и в дистанции между героем и рассказчиком, который клянется над могилой учителя «презирать столь незначительную жизнь, заслужить ее и наслаждаться ею», что означает примерно следующее: презирать — ее ограниченность, заслужить — честностью, наслаждаться — мужеством жить «вопреки». Здесь мещанское счастье в тихом уголке не покрывается позолотой, а весело рисуется жизнь человека, который, хоть и прозябает в самом темном закоулке общества, счастлив, потому что «простые земные радости» возмещают ему «горние выси».
Все страдания Вуц переносит с надеждой, что они кончатся. «В зябкую ноябрьскую погоду он тешил себя на улице предвкушением жаркой печи и дурашливой радостью, что руки у него укрыты под пальто, как в дому. Если день был уж очень ненастный и ветреный… то учителишка, вот продувная бестия, подлаживался к непогоде и плевать хотел на нее; то была не покорность, что приемлет неминуемое зло, не закалка, что делает человека нечувствительным, не философия, что учит переваривать несъедобное, и не религия, что превозмогает все надеждой на воздаяние, — его грела мысль о теплой постели. Вечером, думал он, как бы они целый день ни донимали и ни травили меня, я, во всяком случае, улягусь под теплой периной, спокойно зароюсь носом в подушку, на целых восемь часов! И когда в последний час такого тяжкого дня он забирался наконец под перину, то, скорчившись, с подтянутыми к животу коленями, дрожал под ней и говорил себе: „Видишь, Вуц, вот все и прошло“».
Указанием, как выжить, — вот как можно назвать этот великолепный прозаический отрывок; рассказчик прекрасно знает среду, он ее любит и презирает, он прошел через лишения, постоянно стремится к «горним высям» и решительно превосходит своего ребячливого хитроумного героя, у которого, однако, много черт, заимствованных у автора.
«Не все свидетельствует, какой бесценной незатейливостью и ловкостью бог наделил и оснастил этого человека на его жизненном пути, на котором, сверни хоть влево, хоть вправо, найдешь не много, так что он, как бы черно ни было вокруг него, всегда мог черное обратить в белое; инстинктивно чувствуя и землю и море, он не утонул бы в воде и не погиб бы от жажды на суше».
Звучит как характеристика книжного персонажа Вуца, но на самом деле это характеристика автора, который сам ее дает себе в автобиографии, рассказав читателю о многих детских переживаниях и причудах, которые он потом припишет Вуцу. Этот процесс отчужденного воспоминания, смесь отождествления и отстраненности, рождает неподражаемую, напоенную грустью веселость, полную любви иронию. Раздвоенный, умудренный знанием человек рассматривает нераздвоенное существование человека ограниченного, воплотившего в жизнь сокровенную мечту ребенка: остаться ребенком.
Позднее, в «Приготовительной школе эстетики», Жан-Поль определит идиллию как «счастье в ограничении», но «Вуца» назовет «своего рода идиллией» и тем самым подчеркнет в нем нечто новое по сравнению с тем, что под этим понимали в XVIII веке, а именно: в первую очередь описания деревенских нравов, исполненных «тихого покоя и сладостного безмятежного счастья», как говорил Саломон Геснер из Цюриха, говорил со знанием дела, поскольку сам сочинял такие идиллии. «Ничего другого не знать, кроме еды и питья, — саркастически писал Гегель, — причем есть очень простую пищу и пить, например, козье молоко, овечье молоко или в крайнем случае коровье молоко, зелень, корни, желуди, фрукты; сыр из молока и хлеб — это, мне кажется, уже нарушает идиллию». Пасут скот, играют на свирели, поют, целомудренно любят друг друга и пестуют «со всей возможной сентиментальностью такие чувства… которые не нарушали бы это состояние покоя и удовлетворенности». Жан-Поль находит для этого определение — «общестадная жизнь», говорит о «легких банальностях Геснера, в которых из водянистых красок иной раз еще выплывает овца или баран, но люди расплываются», а Маркс в похвалу этим авторам идиллий хорошо сказал, что они «добросовестно колеблются, кому присудить пальму нравственности — пастуху или овечке».
Но для «Луизы» Фосса (1795), а также для «Германа и Доротеи» Гёте (1796) это уже не характерно, ибо в них показывается идиллическое счастье современности, точно обрисованная реальность ничем не нарушаемого бюргерского мира, которой нет у Жан-Поля. У него идиллична только метода героя самоутверждаться в катастрофических обстоятельствах. Тут счастье улетучилось бы вместе с близорукостью школьного учителя. Его довольство возможно лишь благодаря тому, что он не видит ужасов мира — зато их видит читатель.
То же самое можно сказать и о двух историях о школьных учителях: «Жизнь Квинта Фиксляйна» (1796) и «Юбилейный сениор» (1797); в первой из них (в «Письмеце к моим друзьям вместо предисловия») Жан-Поль объясняет, как понимать эту часть его творчества, и вместе с тем дает повод к недоразумениям, позволяя истолкователям разных направлений защищать свои тезисы. Цитируют фразу: «В наш век важнее всего проповедовать — оставайтесь дома» — и, не замечая иронии, утверждают, что он законченный филистер. Или цитируют его сатирические высказывания, ссылаются на то, что слова: Брут, республиканец, революция — звучат у него положительно, и объявляют все в целом сатирой якобинца на немецкие порядки. Между тем правда посередине: в раздвоенности автора, которую он пытается выдать здесь за гармонию.
Он утверждает, что ему известны «три пути, как стать счастливее (не просто счастливым)»: первый — путь революционного героя и революционного художника, путь этот проходит в высях, с которых мир (как известно, невыносимый) кажется лишь «съежившимся игрушечным садиком»; второй, путь массы маленьких людей, — ценить маленькие земные радости выше больших и, наконец, третий — «тот, который я считаю самым трудным и самым мудрым», — складывается из чередования обоих первых. И примером человека, идущего по этому третьему пути, он считает себя самого (в чьей жизни первые два никогда не соединялись, а пролегали рядом, порождая напряжение противоречивостей), поскольку, «пока писал это письмецо, он уже вообразил, что, когда закончит его, автора вознаградят жареными лепестками роз и гроздьями бузины, они уже кипят в масле».
Но множеству бедняков, которые не могут стать ни героями, ни художниками, угнетенным, «связанным людям», имеющим, правда, хорошие плавники, но лишенным права плавать, потому что «от имени рыб» плавает их тюрьма — «рыбный садок государства», постоянная армия государственных рабов и писцов, раков в раковых силках, которым «крапива сохраняет свежесть», — им по силам, конечно, только второй путь, и идиллии его указывают. Но в описании этого пути явственно слышится ирония, как например, в героическом пафосе фразы: «Удастся мне это — значит, я своей книгой воспитаю для грядущего мужчин, которые умеют наслаждаться всем: и теплом своей комнатушки, и теплом своего ночного колпака…» — слова эти превращают предисловие к истории предовольного учителя Фиксляйна в предостережение от того умения жить, которое он прославляет.
В печальной веселости этих историй наряду с любовью, сочувствием и пониманием постоянно звучит и пессимизм: если я не могу выбраться из этого ничтожного мира, где уж вам!
18
ПОЗЕЛЕНЕВШИЙ ТРУП В НОЧИ
«Первые звуки, которые воспринял его слух и которые дошли до его сознания, были проклятья и ругань нерасторжимо связанных узами супружества родителей. Хотя у него были и отец и мать, он уже в ранней юности был покинут ими… На восьмом году жизни он тяжко заболел. Его считали безнадежным, и он постоянно слышал, что о нем говорили, как о покойнике… Мать Антона сидела над ним и плакала, а отец дал ему два гроша. Так родители впервые выразили сострадание к нему. А больше ему вспомнить нечего… Когда в городе… горел дом, он очень испугался, но втайне желал, чтобы огонь погасили не сразу. В этом желании не было злорадства, его породило смутное предчувствие великих перемен, переселения народов и революций, когда все обретет другой вид и наступит конец однообразию».