«Если бы я не был англичанином, то хотел бы быть американцем».
Вот мы стоим у входа в Союз поэтов. Я упорно говорю: «Не люблю». Полушутя, полуболезненно он отвечает: «Зная свою власть надо мной, Вы пользуетесь ею, чтобы ранить меня».
Мы идем по Лубянской площади, он говорит: «Ваше имя Илойали. Пройдет время, в каких бы то ни было обстоятельствах Вы вдруг почувствуете беспокойство, волненье, неясное томленье, а это я тоскую и зову».
Мы сидели на ступеньках храма Христа Спасителя. Нежно, нежно, тихо, как бы издалека, звал меня: «Оля! Оля!» Я замирала, боясь на него взглянуть.
«В каждой женщине есть образ сказки: русалка, фея, колдунья. Вы — Ангел». Я пошутила: «А, может быть, я — змея?» — «Нет, вы — Ангел, я знаю, Вы — Ангел». И еще: «Что бы ни удалось Вам написать, я знаю, что у Вас душа поэта».
Он выступал в Доме Герцена и не имел успеха у тамошней публики. «Третьестепенный брюсёнок», — отозвался о нем тогдашний литературный] заправила Василий Федоров.
«Поэт для обольщения провинциальных барышень», — судила Надежда Вольпин. Он многим не нравился.
Мы шли втроем: он, Николай Бруни, я. Николай Бруни — священник, летчик, переводчик авиационной литературы. В узком проходе мы остановились, он сказал: «Сначала должен пройти священник, дальше женщина и поэт».
Борис Пронин — основатель ленинградского ночного кабаре «Бродячая собака», любимого места сборища поэтов, оказался в то время жителем Воздвиженского переулка и, встретившись с Гумилевым, предложил посетить его вечером, почитать стихи. Его квартира в глубине квартала с перепутанными ходами оказалась труднодоступной. Мне пришлось спрыгнуть с каменной стены прямо в разъяренный собачий лай. На вечере был Сологуб, тихий и затягивающий в омут своей тишины. Некий художник жаловался мне на горесть ненайденного пути. Я читала свое стихотворение «Полями» и Гумилев сказал: «Эти строки Вы должны были бы прочесть мне раньше».
Когда я уходила, Н. С., спускаясь с лестницы, требовательно притянул меня к себе, как уже признанный завоеватель. Я отбилась. Он опустил руки, сказав: «Амазонка».
Я вернулась на Знаменку.
Прощаясь, мы договорились, что завтра в 12 часов он за мной зайдет.
Он не пришел.
Мы больше не виделись.
А ведь в тот день было очень нежелательное впечатление: шла рядом с нами по улице некая дамочка, виляющая телом, слащаво-фамильярно произносила: «Гум здесь».
Я ее ненавидела.
Затем пришла весть о расстреле Н. С. 25 августа 1921 года.
Ходили противоречивые слухи о заговоре Таганцева, об участии в нем Гумилева, о случайности его ареста [287]. Не было только противоречий в суждениях об исключительной мужественности Н. С. при всех обстоятельствах.
Я была на даче, когда до меня дошла эта весть.
Ночи позднего августа стояли непроглядно-черные, и с неба срывались большие блестящие звезды.
А дальше.
Дальше были отклики окружающих.
Мария Монина видела из окна, как мы шли под руку по Знаменке, и говорила: «Он плешивый, бесцветный, ему должно быть лестно, что с ним рядом такая девушка».
В Антипьевском переулке нам встретилась, к моей досаде, тетя Варя. Она глянула на нас безрадостно-прозаично: «Вот, мол, кружит ей голову, она верит, а потом будут слезы».
Варвара Монина занесла в дневник строки: «Встретила Ольгу в Доме Герцена с Гумилевым. Она вдруг — красивая. Вся — обожженность. Вероятно, мимолетная интимность. Не по-женски». Дневничок о нас удовольствием распространяла, как образец изящно-лаконического стиля. Она делала и худшее.
Где-то звучал по записи голос Гумилева, читающий стихи.
Павел Лукницкий [288] — молодой ленинградский журналист, посвятил себя составлению биографии Гумилева. Он собрал много материала, рассказов знавших его [людей], много фото всех возрастов. На одних Н. С. был обаятелен, на других — пошловат. Павел Николаевич обошел все дома, где бывал поэт.
Зимой 1924 года я сидела в его кабинете и сообщала нужные сведения. Работа Лукницкого, конечно, не вышла в печать, но есть надежда, что она не пропала зря [289]. Павел Лукницкий говорил, что слышал голос, призывающий его совершить этот подвиг.
Долгие годы лежала в моем бюваре засохшая роза, подаренная им. Затем в порыве гнева, протеста, тоски я ее казнила.
Десятилетия он снился мне ежегодно. Проходил мимо, смотрел, и в глазах была сияющая нежность. Слов не было. Потом пропало и это.
Разумеется, я любила других. Но среди других, неизбежно развенчанных, уцелел он один.
Существовало общепринятое мнение: Блок — красивый, Гумилев — некрасивый. Противоположности во всем. Не могу примкнуть к этому суждению. Его стать, осанка, мерный шаг, глубокий голос, нежно и твердо очерченные губы, тонкие пальцы белых рук, а главное — окружавшая атмосфера — все не укладывалось в понятие «некрасивый». В нем очень чувствовалась его строфа:
«Но лишь на миг к моей стране от Вашей
Опущен мост.
Его сожгут мечи, кресты и чаши
Эти слова — реальная действительность.
Меня не удовлетворяет ни одна статья о нем из известных мне, — ни дифирамбическая, ни ироническая.
Ни друг, ни враг, ни мимо идущий прохожий не отрицал в нем несомненнейшей черты — мужественности. Это черта, которая вспоминается первой при имени Гумилева. Но понятие мужественности разногранно и разнопланово, и я откликаюсь не на все его проявления.
Было в нем забиячество, задирчивость, самолюбивая горделивость, вкус к ловкачеству — то малоинтересно. Может быть, преизбыток этих свойств относится к более раннему возрасту. Не могу себе представить Н. С. в беге, спешке, драчливых движениях. Все это нарушает эпичность его строки. Слова:
«Не нужны ли твердые руки
И красная кровь не нужна ли
Республике иль королю?»
[291] —
Звучат преизбытком физической силы, бравурны.
Он, увидавший «во всем ее убранстве Музу дальних странствий» [292], автор «Капитанов»[293], охотник на леопардов, путешественник по дебрям и пустыням, по волнам, по жаре, он — осваивающий земные пространства с предельным напряжением сил — вот более высокий план его мужества. Истинный, действенный завоеватель земли заслуживает почета.
Всегда — тренировка себя на границах последних крайностей, заглядыванье в лицо смерти, как бы для испытанья ее власти. Неразделимо смешанные — отчаянье и отчаянность.
Но за всем этим стоят строки, заставляющие затрепетать своей значительностью:
«Победа, слава, подвиг — бледные
Слова, затерянные ныне,
Гремят в душе, как громы медные,
Как голос Господа в пустыне»
[294].
Так, значит, это высшее веленье, неисповедимое призванье. Весь путь его освещается молнийным светом.
Особенно люблю в нем мужество в преодоленье боли улыбкой. Это не война.
«И когда женщина с прекрасным лицом,
Единственно дорогим во вселенной,
Скажет: „Я не люблю Вас“, —
Я учу их, как улыбнуться, отойти,
И уйти, и не возвращаться больше»
[295].