* * *
На отдых остановились опять в Медведках. За мной зашел Афонька, разведчик нашего взвода:
— Идем сейчас к Дубровскому, есть задание, поедем в соседнюю деревню, километров за десять, надо расстрелять двух гадов, да он сам тебе скажет, кого и за что.
На улице скрипит снег под сапогами; моя серая лошаденка стоит в затышку во дворе, жует сено, вот уже нас с Афонькой и Марией она спасла, вывезла после ужасного обстрела.
Дубровский и Маркевич сидят за большим столом, перед ними карта, идет разговор с разведчиками, это так называемые легализованные разведчики, то есть живут они в селах, даже нанимаются работать к немцам и носят все сведения к нам, в бригаду. Вот и сейчас пришли три девушки, видно, принесли разведданные. Дубровский знакомит нас. Девушки из Лепеля, две — бывшие учительницы, и медсестра, одну я знаю, это Наташа, я с ней познакомился, когда гнал стадо из Истопища в Антуново. Сейчас Федор Фомич говорит, что надо ей документы сделать, через неделю она придет за ними в лагерь. Медсестра, пока мы говорим, смотрит на меня, улыбается и вдруг спрашивает:
— Не помните меня?
И теперь я узнаю ее. Мы встречались, когда я был в плену в Боровке, ездил в Лепель лечить зубы, это она, работая в лепельской больнице, предупреждала меня остерегаться докторши, зубного врача.
Сели с Афонькой в стороне, пока комбриг и Маркевич заканчивали разговор.
Распрощались с девушками, и Федор Фомич повернулся к нам:
— Вам, Обрыньба и Казачонок, дается приказ расстрелять изменников родины.
Отвечаем:
— Есть, товарищ комбриг.
Маркевич уточняет приказ. Человек, к которому меня посылают, не работает у немцев, но он брат начальника полиции и часто ходит в полицейский участок, сидит там с полицаями; люди боятся, это требование односельчан убрать его. Афонька должен расстрелять другого человека из той же деревни, который обвиняется в доносах. Нужно переехать широкое, трех-четырехкилометровое озеро, оставить лошадь в берегу и идти по хатам. Сергей все подробно объясняет. Изба брата полицейского находится через один дом от полиции, я должен объявить приговор, расстрелять его, быстро сбежать обратно к лошади и ждать Афоньку. На озере, когда будем возвращаться, нас могут снять запросто, поверхность белая, гладкая, скрыться некуда. Сергей советует:
— Главное, шума не поднимайте, сделать нужно быстро и сразу обратно.
Короткий зимний день после часа бежит, как катящийся шар солнца, уже стоящего над горизонтом. Усаживаемся на доску моих санок, подложив солому под колени, и трогаем. При движении холодно, и если бы не полушубок, спускающийся на колени, очень плохо пришлось бы от встречного ветра.
…Бежит мой серый Зайчик, перед глазами белая равнина озера, полоса берега, сереющего деревьями и избами; в дороге мы не говорим с Афонькой, каждый о своем думает: кого сейчас встретим и как обернется дело, все-таки полиция рядом и на выстрелы могут выбежать, как тогда уйдем?.. Все это тянется в голове вопросами-ответами, на сердце неспокойно, приказ тяжелый, я буду последним, кого увидят глаза этого человека…
Через час подъехали к крутому берегу с лестницей из вырубленных ступенек, обледеневших от воды, которую носят с озера. Лошадь привязываю к вербе, Афонька говорит:
— Только не копайся, Николай, делай свое дело и быстро сюда, я тоже — раз, и готово, буду ждать в санях.
Быстро поднялись на берег, и я пошел прямо, как мне объяснили. Вот и хата с высоким крыльцом. Ступени новые, справные — что значит брат полицая, и лес ему даром достается. Еще не поздно, и хата не заперта, открыл щеколду в сенях и вошел в просторную горницу. В глаза бросились белые, мытые и скобленые полы из широких досок, посередине комнаты стояла женщина в белой длинной сорочке, держала ребенка на руках, видно, только что кормила; в углу возле высокого столика с иконами сидела старая женщина, горела лампада. Спросил:
— Где хозяин?
Женщина с ребенком окликнула:
— Иван!
Из-за перегородки вышел мужчина среднего роста, лет тридцати пяти, держит в руках валенок, и почему-то виновато сказал:
— Вот, валенки прохудились, обшиваю.
У меня пронеслось: «Не носить тебе их. Того не понимаешь, что судьба пришла». Надо говорить серьезно и спокойно, собираю себя, это всегда тяжело сказать такое, прямо глядя в глаза, а тут глаза такие разные, одно — глаза виновного, но рядом глаза испуганные матери и жены. Говорю:
— Тебя обвиняют за связь с полицией. За то, что ты все время находишься у них, приговорен ты к расстрелу.
Все молчат, их поразил шок. Скомандовал:
— Идем во двор.
Вывел, поставил к стенке сарая, поднял винтовку и спустил курок, прицелившись в голову. Но выстрела нет. Осечка.
Опять говорю:
— За измену родине…
И опять после спуска курка — тишина.
Вытаскиваю патрон. В капсуле вмятина от бойка — а выстрела не произошло.
Третий раз я уже ничего не говорю.
И снова — осечка.
На меня это действует как удар. Сразу забились мысли, как мухи в окне. Как быть? Три осечки! Имею ли я право стрелять? После этого! А как же приказ?!. Ударить его сейчас прикладом по голове? Надо что-то решать, вдруг он закричит и услышат в полиции? Лихорадочно ищу выхода, как не сделать последнего выстрела… И тут, на выручку, всплывает мысль, я вспоминаю, что оборвавшегося с виселицы не вешают — объявляют помилование. Значит, и я не могу отягощать свою совесть. После всего — это уже не расстрел, это убийство. Дубровскому я покажу патроны со следами бойка, но как им! здесь! объяснить? Главное, спокойствие и придумать, как быть. Говорю спокойно:
— Видишь, мороз какой, затвор надо смазать. У тебя есть керосин? Идем в хату и смажем затвор.
Он — как загипнотизированный моим спокойствием и деловитостью. Поднимаемся на крыльцо. Теперь роли переменились, он может выхватить топор, любую железку и ударить меня, может побежать, закричать, понимая, что винтовка у меня не стреляет. Но мы входим в комнату, и он приносит керосин. Хозяйка зажигает лампу. Разбираю затвор, протираю — в этот момент я совсем перед ними безоружный. Затвор хорошо работает. В чем же дело? Значит, патроны. Это его судьба. Женщина говорит что-то, достает из печи кувшин, подает мне в кружке горячее топленое молоко. Надо что-то говорить. Одно мне ясно: стрелять в него я не буду. Начинаю говорить о ребенке:
— Он ведь только родился! Единственный у тебя! Как же ты мог не думать о семье, лазить в полицию? Нашел с кем дружбу водить!
— Да я с ними в карты ходил играть, чтоб не дюже притесняли, а то брат братом, а на меня всё оне смотрят — почему не в полиции.
Его слова убедительно звучат. И три подряд осечки — это тоже чересчур.
— Ты думай! — опять начинаю. — Раз брат в полиции, то ты в партизанах должен быть. Думаешь, отвечать не придется? Придут наши, тогда не оправдаешься, что «в карты ходил играть». — Я обращаюсь к его разуму, крестьянской смекалке, ведь должен же он понять, что просто невыгодно ему помогать немцам.
— Да я так ходил, сидеть…
— Туда сидеть, а сегодня б лежал за это под сараем!
— Да я изменять или доносить — ни боже мой, перед иконой Божьей Матери счастьем своего дитяти присягнуть могу.
— А почему не в партизанах? Ты бы мог многое узнать и сообщить нам.
Опять наставления… Смотрю на крестящуюся перед образом Богоматери старуху, и все время меня не оставляет мысль: надо как-то объяснить им, почему я не расстрелял его, как объяснить?.. Неожиданно для себя спрашиваю старуху:
— Молила ты Богоматерь помиловать его?
— Молила, молила, сынок.
— Тогда пиши расписку, что не будешь больше молиться за него.
— Да я ж неграмотна, писать не умею.
В это время я слышу невдалеке выстрел. Значит, Афонька уже выполнил приказ. Молча вырываю из альбома кусок бумаги и быстро пишу: «Я, такая-то, мать Ивана Ложкова, больше молиться перед Богоматерью за его здравие не буду, если он что сделает против советской власти». Кладу записку на стол возле старухи: