Пропал пудель! Поднялся шум, полиция землю роет.
Не успели сварить, как фельдфебель Борман входит с полицейскими. Те накинулись, хватают за воротники дровосеков, чтобы волочь на гауптвахту и сразу же дать по двадцать пять палок. Борман их остановил и вдруг закричал, переводчик торопливо перевел:
— Нельзя давать сейчас палки! Нужно, чтобы съели пуделя, тогда и давать палки! А то получится — Борман несправедливо бьет пленных!
И вот, Борман с полицейскими терпеливо стоят и ждут, пока доварится пудель и его съедят. Затем объявляется приговор:
— Десять дней голодной гауптвахты и двадцать пять палок каждому.
Прошло пять или шесть дней. Явился нарядный, со всеми орденами фельдфебель Борман, выстроил всю полицию, нас — рабочую команду и объявил: сегодня ему исполнилось сорок лет и он хочет увидеть, как его любят и как все рады его дню рождения. Комендант рабочей команды подал знак, мы кричим: «Рады!» Борман слушает и молчит. Комендант опять скомандовал, мы опять крикнули: «Рады!» Это повторяется несколько раз. Наконец Борман говорит: он не чувствует, что мы очень рады, и ему печально, что нет людей, которые были бы очень рады. Затем вдруг начинает таращиться, вращать глазами, как будто его внезапно осенила какая-то мысль, подзывает начальника полиции и приказывает привести всех заключенных с гауптвахты, а их уже набралось человек тридцать. Все решили, что сейчас будет экзекуция. Полицаи бросились готовить табуретки и резиновые плетки. Привели несчастных голодных заключенных, ожидающих, что сейчас наступит конец.
Борман через своего переводчика, Бориса Левина, обращается с речью к арестованным:
— Сегодня у меня день рождения. Я хочу найти людей, которые будут искренне рады меня поздравить, и надеюсь, что найду их. Я хочу, чтобы сначала меня приветствовали заключенные.
Те прокричали:
— Здравия желаем!
Борман поднял палец вверх и сказал:
— Гут.
Теперь он обратился к полицейским:
— Мне сегодня сорок лет.
Они тоже желают ему здоровья.
— Не вижу радости, — сокрушенно говорит Борман. Левин перевел, и Борман обратился опять к заключенным. Те что есть силы гаркнули:
— Здравия желаем! Многие лета!
Левин ему перевел.
— Никто так искренне не поздравлял меня! — сказал Борман. — Даже полиция не желает мне много лет. А потому — отставить наказание! Отпустить всех заключенных!
Тут раздался такой крик «Рады!!!», без всякой команды, что Борман улыбнулся:
— Я получил лучший подарок за свои сорок лет.
Мы понимали, что Борман идет по грани дозволенного и такими чудачествами прикрывает свою доброту к нам, пленным.
Уже трижды (только при мне) немец из комендатуры Карл требовал от Бормана заменить переводчика, а Бориса отправить в гетто, но Борман упорно отказывался, ссылаясь на то, что не может обойтись без переводчика и еще не нашел другого. Левина он поселил в своей комнате. Борис, инженер из Ленинграда, попал в плен, так же как большинство из нас, оказавшись в окружении.
В лагере регулярно устраивались проверки, выявляли евреев. Недавно была проверка рабочей команды. За столом сидели врачи, их для комиссии Борман отбирал сам, подозреваемые в еврейском происхождении стояли в очереди и по одному, опустив штаны, проходили перед комиссией. Борман старался, когда проходили евреи, отвернуться, чтобы то же могли сделать врачи. Но нужно было еще отвлечь внимание Маленького фельдфебеля, который был настроен совсем по-другому. Врачи молчали, и все благополучно прошли перед комиссией.
С Левиным я увиделся после войны, он специально приехал в Москву из Ленинграда, чтобы найти меня, и рассказал, как бежал из плена. Когда пришел приказ отправить его в гетто, Борман дал ему пропуск и под своей подушкой оставил «вальтер», с которым Борис и бежал в партизаны.
Конечно, Борман был особенным человеком, рисковавшим ради других своей жизнью. Вот и понятно, почему он разыгрывал комедии, кричал и изображал строгого начальника над военнопленными.
Глава шестая. Январь — февраль 1942
Фамильный портрет. — «Свобода». — Курица. — Тиф. — Отец и мама. — Санобработка. — Слепота. — Никифор Васильевич. — Карл Кюнцель — шеф кухни. — Снабженец. — Цена художника
Я окончательно перешел жить в рабочий корпус. Коля Орлов лежит на моей кровати и не может встать. Сначала думали, что он простудился и его температурит, но пришел наш врач и сказал, что у него сыпной тиф. Значит, нужно его прятать, чтобы не сдали в госпиталь.
Если у нас слово «госпиталь» звучит как слово надежды на жизнь, на заботу, то здесь это страшное слово, оно звучит как конец, смерть. В госпитале, большом зале без кроватей, есть врачи, есть санитары, но нет еды, нет возможности спасти раненых и больных тифом от смертоносных вшей. Эта вша — маленькое, противное, беленькое с точечкой насекомое — здесь страшнее волка. Серой пеленой шевелящейся они покрывают людей, которые лежат на полу под шинелями с разъеденной вшами кожей, покрытой расчесами. Это самая страшная смерть. Мне нужно прокормить Николая Орлова, дать возможность ему поправиться и не попасть в госпиталь.
Сейчас дела у меня идут неплохо, я рисую портреты немцев и иногда получал то кусок хлеба, то остатки обеда.
Вчера, правда, было обидно. Нарисовал портрет-миниатюру одного офицера и получил новенькую запечатанную пачку сигарет, за такую можно выменять целую буханку. Но в пачке оказались окурки, он их не выбрасывал, а копил для расплаты, такой хозяин. Мне это напомнило, как в детстве мы дарили друг другу сложенные, будто конфеты, пустые фантики. Хорошо еще, не успел обменять эти чинарики, а то получил бы по шее.
Вечером Василий, комендант нашей рабочей команды, предупредил меня:
— Будут обходы полиции, всех больных погонят в госпиталь. Спрячь Николая под кровать и спусти одеяло. Достань ведро, чтобы он на улицу не выходил, а то и там могут забрать.
Вот уже несколько дней мы с Николаем спим вдвоем, и я понимаю, что дела мои плохи, пройдет две недели и я тоже заболею тифом.
* * *
Утром нас ведут на работы, мы идем по снегу, который нападал за ночь, солнце ослепительно пробивается сквозь сосны и освещает так ярко по-февральски деревья и дым, поднимающийся струйками вверх, если бы не проволока по обе стороны дороги да еще эти землистые лица… казалось, что мы не пленные.
Нашу команду разводят кого куда, на работы. Толю, Николая Гутиева и меня опять привели в канцелярию. Следом вбегает запыхавшийся Вилли, нас требует майор Менц.
На этот раз Менц предоставил нам двадцать пять минут для окончания портретов. Уже я не так напряжен и чувствую, что портрет идет удачно, очень хорошо вплетаются мел и уголь в серый цвет бумаги, майор похож, очень красивая голова. Сегодня он позирует лучше, больше задерживается в нужной нам позе.
Но! Одиннадцать часов. Менц приподнимает руку от стола, Толя переводит:
— Господин майор не может больше позировать и просит показать сделанное.
Мы ставим портреты на стулья, прислонив к спинкам. Барон внимательно смотрит на мой портрет и что-то говорит, я понял только «фамильный портрет».
— Господин Менц считает, — переводит Толя, — что эта работа достойна занять место в портретной галерее его семьи.
Приглашен Генрих. Гауптман доволен, ведь это он нашел художника. Майор спрашивает меня, откуда я родом. Что-то внутри толкает, и я говорю, что из Харькова, ведь Харьков у них.
— Завтра, — сказал барон гауптману, — оформить документы и отпустить в Харьков. Я не знал, что у меня в лагере такой хороший художник.
Нас выводят из кабинета.
Радость столь велика, столь неожиданна, что можно лишиться чувств! Но беру себя в руки, стараюсь успокоиться: не торопись, ты еще не на свободе, еще ты не в Харькове. Николай с завистью смотрит на меня, я и ему говорю: «Подожди, не огорчайся, мы пока не расстаемся». Я знаю, что обречен на тиф. Но где и когда это случится? Вдруг в дороге? Лучше уж здесь, среди своих в лагере. Гауптман приказывает Вилли: