— Ставь крест. А ты, Иван, помни, что сегодня было. Тебя оставила жить Богоматерь ради твоего ребенка. — Пусть лучше думает, что молитва помогла, чем передаст брату, что у партизан сырые патроны.
Подошла жена, предложила:
— Может, вам чего надо? Может, поесть?
Я замялся у порога, сразу вспомнил про белье, с бельем у нас плохо было:
— Белья хлопцам бы…
Она быстро открыла сундук, вкинула несколько скаток белья в наволочку. Распрощались, и я сбежал в берег. На санках сидел, скрючившись, Афонька и матерился:
— Почему выстрела не было?!
— Потом объясню.
Положил узелок под колени и тоже припал к доске. Лошадка, изрядно промерзшая, бежала по льду озера быстро. Выстрелов не было, криков тоже. А во мне все смешалось, я понимал, что везу Дубровскому вместо рапорта об исполнении приказа странную расписку, и уже вторую, как он посмотрит? Правда, патроны со следами бойка тоже везу. А один я и до сих пор храню.
Приехали в Медведки поздно. В хате, где остановился Дубровский, свет горит, целая лампа керосиновая, сидят Митя Фролов, Маркевич. Отдаю расписку. Ее читают, держа возле лампы, Маркевич, потом Фролов, потом Дубровский, который обрушивает на меня длинную без осечек очередь мата:
— Да сколько ж ты мне расписок возить будешь?!. То жито отдал! То Богородица ему помешала!..
Фролов идет мне на выручку:
— Федор Фомич, Николай хорошо себя показал в бою. И изменников нашел. Правда, протоколы не по форме, но по сути очень справедливые.
Федор Фомич смягчается:
— Говорили, что не может он убить человека, так это, выходит, правда. Ну ладно, рассказывай, как все было.
Я рассказал.
— Да-а, — протянул Дубровский. Я вынул и показал патроны.
— А ну, Афонька, — сказал Федор Фомич, — заряди в свою винтовку.
Афонька зарядил и вышел на улицу. Ударил выстрел. Я опять сказал:
— Вот, судьба.
Прошло время. Весной опять ехала бригада по этой дороге, и к Дубровскому пришел Иван просить назад расписку матери. К тому времени Иван уже стал работать на нас, но связанная распиской мать не смела молиться за него Богородице, в которую так уверовала после спасения сына. Да и как было не уверовать? Его повели на расстрел, она молится — и трижды судьба отводит от него смерть. Вот и просила она освободить ее от обещания.
* * *
В ноябре сорок второго года пришел полицейский из Ушачей в Антуново и сказал, что хочет быть партизаном. Но в штабе считали, что это изменник, которому дано задание пробраться к нам в лагерь. Однажды мы шли втроем, с этим человеком и Маркевичем, из Путилковичей в Антуново, и Сергей сказал мне: «Дубровский приказал расстрелять его, и ты должен это сделать. Я пойду рядом с ним, а ты выстрелишь». Я выстрелил, он упал. В это время обоз с крестьянами показался, они везли нам продовольствие в Антуново. Все это произвело на меня очень тяжелое впечатление.
Вскоре после случая с полицейским я получил задание расстрелять ленинградку. Но к этому времени я уже понял, что в конечном итоге за выполненный или невыполненный приказ я один несу ответственность, и спрятать свою совесть за формулу «Приказ есть приказ» — я не могу. Конечно, то, как я поступил с ленинградкой, было очень рискованным для меня и могло при каком-то скользком, неясном случае сыграть решающую роль в моей судьбе, это я понимал четко. Стоило этой женщине опять пойти в Лепель, а кому-то из деревни сообщить, и моя судьба могла так же решиться, как этого убитого полицейского. Но и переступить через судьбы и жизнь детей я не мог. Как не смог и тогда, когда у меня отказала винтовка трижды.
Да, непросто все было. Поэтому, когда рисуют партизанскую жизнь как какой-то лесной пикник, это чудовищно ошибочно. Каждый шаг был сопряжен с риском, и каждый шаг сопряжен с борьбой за то, чтобы отстоять себя и остаться с чистой совестью. Любой компромисс мог лечь тяжелейшим грехом и камнем на всю жизнь. Как ни удивительно, но тут нельзя было не думать о дальнейшей жизни; не только из страха животного за нее, но из страха, чтобы дальнейшая жизнь не была исковеркана поступком против совести, хотя жизнь утверждала, что рассчитывать на длинный срок нельзя, готовность должна быть в любую минуту встретить конец. На дальнейшую жизнь оставалось только «а вдруг», и «вдруг» это требовало чистоты и четкости в твоих поступках.
После расстрела полицейского я вел себя очень возбужденно-браво, но закрыть глаза я не мог, спать я не мог, сразу же, как волна, как покрывало, меня окутывала красная тягучая пелена крови. Кровь имеет на человека страшное воздействие, он чувствует, что перешагнул какой-то рубеж, за которым надо сосредоточить своей волей управление всеми своими чувствами, а они будут стремиться вырваться и разорвать тебя. Отсюда получались гестаповцы и полицаи-каратели. Ведь они, повторяя пытки и допросы, не насыщались, наоборот, потребность в жестокости становилась у них все больше и больше.
Такова была для меня осень сорок второго года, когда я пришел в партизаны. Конечно, работа над рисунками, плакатами, фотографиями помогала уйти от самого себя. А с самим собой ты чувствовал страх и одиночество. Борьба напрягала нервы до предела, да и просто усталость приводила к каким-то минутам депрессии, минутам опустошенности. Они гасились новой работой, выполнением нового задания, которые возвращали тебе радость самоутверждения, счастье, что ты жив и борешься за жизнь вместе со своими товарищами. А товарищество — это была жизнь.
Я уверен, что и остальные партизаны так же переносили кровь и убийство, и не каждый мог совладать со своими чувствами. Тут происходило вот что. Всей жизнью вырабатываются нормы поведения человека, на протяжении поколений, тысячелетиями человечество отрабатывает незыблемые правила уважения к жизни и охраны ее, все чувства человека в его подсознании выстраиваются для этой охраны. Когда же он разрывает эту цепь привычного, наступают хаос и смятение, и стоит большого труда индивидууму произвести опять порядок в своих чувствах и подсознании, силой воли вернуться к прошлому состоянию. Но не всегда и не всем это удается. Тогда получаются односторонние как бы выпады в жестокость, грубость, насилие. Все это следствия войны. Уже тогда, в партизанах, я понимал, что самое страшное ожидает нас после войны, если не вернется человечество в берега привычных чувств и норм поведения, которые были у людей до первого убийства, то есть до уничтожения жизни другого существа, человека, что это может быть страшнее и невосполнимее любых разрушений, причиненных войной миру вещей. Происходило изменение человеческой психики. Отсюда эта легкость убийства, отсюда банды, обезобразившие страну после войны; отсюда же черты деградации, разложения человеческой личности, которые, как опухоли, появлялись и долго, в разных формах — алкоголизма, жестокости, воровства, преследовали людей.
Из всего, что я сказал, для меня ясной становится тяга партизан ко всему довоенному, начиная с любой мелочи — подворотничка, пришитой пуговицы; тяга к привычным вещам, знакомой музыке, ко всему тому, что напоминало о времени, не искалеченном войной, когда человек чувствовал себя нормальным, то есть наследником тысячелетних традиций человечества, хранителем чужой, рядом живущей, и своей жизни. Отсюда делаются понятными многие поступки в жизни партизан, которые могут показаться наивными и смешными. Например, я фотографирую партизанок нашего девичьего взвода, а они, вместо того чтобы запечатлеть себя в героической форме бойцов, с оружием, в одежде народных мстителей, стремятся все это сбросить с себя и надеть тщательно хранимые безобидные кофточки и юбочки, а Женя Рутман явилась в матроске и гордилась страшно, что у нее есть эта матроска и что она сумела ее сохранить. Настолько жила в людях жажда вернуть себя, уверить себя, что они остались такими же в восприятии мира, как прежде.
Как ни странно, после истории с ленинградкой Дубровский сначала очень сердился, но потом я почувствовал, что он стал меня уважать больше и относиться внимательнее, он как бы отдал мне свое полное доверие, и настолько, что вскоре при выходе из боя вручил мне свой автомат и попросил прикрыть его. Бригада тогда молодая была еще, мы только начинали бои с гарнизонами, однажды подошли к деревне, один взвод вступил и завязал бой с полицаями, их гарнизон располагался в хате, укрепленной мешками с песком. Дубровский, которого сопровождали я и, кажется, Миша Чайкин, зашел поближе к месту боя, и мы стояли за одной из хат, готовые принять участие в схватке, но ситуация быстро изменилась, нужно было отходить, и Дубровский отдал мне свой автомат, сказав: «Будешь меня прикрывать». То есть его спина должна была быть закрыта мною и его автоматом, он остался фактически безоружным. Это доказывало, насколько он стал доверять мне.