С понурой головой Жоржик направился в сторону кухни, и до его слуха долетели последние слова разгневанного воспитателя: — Передай эконому, что твое сладкое съел дятел.
Горечь обиды овладела Жоржиком. Он не мог понять, за что он наказан без сладкого, ведь он не сделал ничего плохого, он не виноват, что любит цветы, лес, птиц, и свернув в березовую аллею, ведущую к кухне, он презрительно подумал: — Ну что может понять «петух» с его петушиными мозгами.
В кухне его встретил всегда приветливый и ласковый Федор Алексеевич Дивногорский, эконом корпуса. Худенький, с круглой седеющей по краям бородой, с лучистыми добрыми глазами, он всегда напоминал Жоржику какого-то святого, образ которого он видел в раннем детстве в маленькой церковке — в Саратове. В старших классах корпуса он много раз старался разгадать тайну его жизни. Почему он эконом, а не архиерей? Почему в жизни он избрал такой скользкий полный соблазна путь? Почему у него всегда такие виноватые глаза, когда кадеты травят его за постный гороховый суп и рыбные котлеты? Почему от выкриков — «жулик», «вор» — он делается каким-то маленьким и забитым?
Поздняя краска стыда заливает сейчас лицо Брагина, когда он вспоминает слабые, уже истлевшие в памяти контуры эконома Дивногорского, отдавшего кадетам 23 года своей жизни и умершего в крайней бедности.
— Ну, гуляка, наверно проголодался? — обняв Жоржика, спросил эконом.
— Владимир Федорович просил накормить меня, — сухо ответил Жоржик, еще не остывший от горечи обиды.
— Садись… садись сюда, — засуетился эконом, убирая с своего стола папки с бумагами. Через минуту он сам принес Жоржику тарелку супу с клецками, рагу из барашка и двойную порцию шоколадного крема. Он сел напротив Жоржика и наблюдал, как он с аппетитом съел суп и обгладывал мягкие косточки молодого барашка.
— Вкусно? — причмокнув губами, спросил эконом. Жоржик ничего не ответил. Он чувствовал во рту вкусовое ощущение любимого крема. В мозгу мелькнуло — «сказать»…. «утаить»… Эконом близко пододвинул к нему блюдце с кремом. Жоржик почувствовал чуть уловимый аромат шоколада, взял ложку, но проглотив горькую слюну, наполнившую его рот, с грустью сказал:
— Владимир Федорович просил передать вам, что мой крем съел дятел.
— Какой дятел?
— Птица дятел… с длинным клювом, с красной головкой… Я видел его в лесу…
Эконом догадавшись, что Жоржик за опоздание оставлен без сладкого, еще ближе пододвинул к нему блюдце соблазна и чуть слышным шопотом сказал:
— А ты ешь… только скорее… Я все улажу…
— Нет… пусть ест дятел, — сказал Жоржик, решительно отодвигая блюдце. Он вскочил и выбежал из кухни.
— Жоржик! Жоржик!.. Куда ты? — кричал ему в след добрый эконом.
Жоржик бежал в лес. Горькие слезы скатывались по его щекам, далеким частым стуком его встретил любимый дятел.
. . . . . . . . . . . .
С каждым новым днем детская чистая натура Жоржика все сильнее и пламеннее влюблялась в лес. Он бессознательно ощущал прелесть этой тайной любви, которую знал он и молчаливый лес. Детским пытливым умом он старался разгадать очарование его переменчивых красок, его шорохи, внезапные падения листьев. Каждый день по нескольку раз он забегал в свой лес, садился на упавшее полусгнившее дерево и в трепетных мыслях хотел обнять всю его жизнь, чтобы потом, когда он будет большой, написать о нем книгу. Ему казалось, что лес, так же как человек, ночью спит, утром просыпается, так же как он лениво потягивается в теплой кровати, что ему жарко от палящего солнца, промозгло холодно от дождя, что он, так же как человек, имеет свои радости и печали, что он болеет, и болезни бывают тяжелые и неизлечимые.
— А лес умирает? — мелькнуло в мозгу.
— Конечно, нет, — утвердительно вслух ответил Жоржик.
— А тогда откуда взялись эти истлевшие пни, на которых так приятно греться на солнышке, к которым вплотную прилипли семейства «опенок» и, так приятно пахнет лесной земляникой — «леснушкой»?
Мысли беспорядочно громоздились одна на другую, не находили разрешения, куда-то уходили, снова возвращались, временами казались ясными и прозрачными как воздух, временами туманными и черными как ночь. Жоржик с упорством продолжал добиваться познания лесной тайны. Он видел свой лес в красках ранней зари, когда его верхушки радостно дрожали от первой ласки солнца, он видел его в густых облаках молочного тумана, в полуденный час томящей жары, сквозь сетку мелкого дождя, когда тяжелые ветви, напоенные влагой жизни, отдыхали в мокрой истоме, он испуганно слушал свист и рев своего леса во время грозы… Он был далеко от своего леса, когда варвары революции у живой изгороди шиповника в ласковый майский день тайком расстреляли пятерых кадет, расстреляли за то, что они кадеты… Тела детей падали на колючий шиповник и кровью чести окрашивали нежно розовые цветы.
. . . . . . . . . . . .
С тех пор, каждый год, в один из ясных майских дней, шиповник Поливны цветет алыми, как кровь, цветами; нежные синие колокольчики, в трепетном колыхании касаясь друг друга, звенят чуть слышным погребальным звоном. Гордый лес низко склоняет свои мохнатые верхушки, красноголовый дятел не стучит по дереву длинным клювом, а неумело включается в печальный гомон птиц, в котором ясно слышится погребальный напев — «ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ».
МИХЕИЧ
После ужина кадетам строго воспрещалось покидать черту лагеря, и обычно последние два часа перед сном они проводили на зеленой лужайке, неподалеку от леса, спускавшегося зелеными террасами к Волге. Тут обычно собиралась вся семья симбирцев: воспитатель, эконом, повар и дядьки Щербаков и Зимин. Дядьки заблаговременно приготовляли валежник, и по началу, когда костер горел крупными огненными языками, взметая в высь мелкие, умирающие на лету, искры, — у костра было шумно и весело. Слышались звонкие детские голоса, смех, а в нужные минуты строгие оклики воспитателя. Но как только огонь спадал, и угли, словно утомленные, подергивались тонким слоем серого пепла, у костра, как-то сама собой, наступала тишина… Иногда в полголоса пели русские песни или слушали рассказы из жизни Суворова, Нахимова, Скобелева. Подполковник Соловьев был хорошим рассказчиком, кадеты любили слушать его, а приятный тембр его голоса как-то успокаивающе действовал на уставших за день шалунов — словно пел перед сном — «колыбельную песнь».
В эти минуты маленький Жоржик любил смотреть на далекую ширь Волги, на ряд непроизвольно разбросанных по реке красных и зеленых плавучих маяков, на созвездие ярко мерцающих огоньков какой-то далекой железнодорожной станции, да на тусклый костер на другой стороне реки, как раз против лагеря.
Дядька Зимин трогательно любил Жоржика, то ли за крупную мзду, полученную, незаметно от начальства, от богатой тетки Брагина при его поступлении в корпус, то ли за то, что Брагин, хотя и был шалун, но не злостный. Вот этот самый Зимин и вложил в душу маленького Жоржика зерно любопытства, как-то сказав ему, что это костер старого рыбака Михеича, что днем он спит, а ночью ловит рыбу, и что варит такую уху, какую ни один повар в мире не сварит…
— А вы бы отпросились у воспитателя на ночевку к Михеичу… я бы с вами поехал, — таинственно закончил Зимин.
С тех пор восприимчивый Жоржик жил мечтой ночной рыбалки у Михеича и ждал только момента, когда подполковник Соловьев будет в хорошем настроении. Своим детским умом он считал, что успех или неуспех его просьбы всецело зависит от настроения воспитателя. Он пытливо следил за Владимиром Федоровичем и мучился тем, что вот уже два дня он был каким-то колючим, щетинистым. Вчера он наказал Джаврова, и даже немного кричал на него, что бывало с ним очень редко, а сегодня посадил в карцер известного шалуна Дагмарова, правда, через час он его освободил, но сегодня нельзя, разочарованно думал маленький рыбак. Наступил третий день, и Жоржику показалось, что Владимир Федорович такой же добрый, ласковый, солнечный, как сегодняшний июньский день. Он улучил минуту, и когда воспитатель сидел в плетеном кресле и читал газету, решительно подошел к нему.