— От Нельсона никому не отбиться, на Нельсона эти... кхэ, душманы охотились...
Помнить, как он пошел, чуть пошатываясь, по коридору, в сером пальтишке тридцатирублевом («На вокзале с рук купил, какая, думаю, разница, зато дешево»), в шляпчонке. Сунулся в чьи-то двери, пропал. Осталось: «Вот ты говоришь: Иоська... Иоськой этим можно оскорбить — не маши руками, все знаю, ты меня любишь, накладную тебе в грызло; а можно и похвалить. Так сказать, отдать должное способностям...» Таков был смысл его тогдашнего заявления.
Я и теперь, когда давно ушел уже из Госснаба, бываю в редакции маленькой газетки, помещающейся в одной комнате на самом верху набитого людьми здания — вместе со своими подшивками, старой машинкой «Башкирия», гостовскими столами с вертящимися креслами к ним и колченогим шкафом в углу, — обычно в обеденное время. Ведет меня желание повидать бродягу Нельсона либо товарища Мишу Хмелькова. Но Нельсон исчез, как и не было его; а Миша, темноволосый, с несколько женственным полным лицом, обычно оживленный, вступил в полосу черного томления души, задумчивости, прилюдного столбняка.
В денежный день, отпрашиваясь у мастера на траншеях (платит нам, конечно, не стройтрест, а завод), еду к себе в отдел. Там все по-прежнему: начальник бюро черных металлов Демократ Иванович (Демократом наречен в тридцатые годы), если он в великодушном настроении, споет между прочим, адресуясь к нашим женщинам-экономистам и не умеряя голоса: «Ох, солома, ты, солома, ты, солома белая. Не рассказывай, солома, что я в девках делала!..» Так он раскачивает их, подзадоривает. И они раскачиваются.
А потом возьмет позвонит:
— Здоров, начальник! Тебе дробь чугунная на дробеструйку нужна? Так сколько тебе дать? Бери шестьдесят мешков.
Под потолком — пропеллер в три лопасти. На стене — пространная карта со всеми дорогами и бездорожьем. Рядом прикноплен список фондовых поставщиков: Москва, Ленинград, Запорожье, Череповец, Липецк, и какой-никакой Миньяр, а потом Ревда, Аша, Спас-Деменск... Со всеми дорогами и бездорожьем.
Сидит лысый, с императорскими остатками волос — чернолавровым венком! — со значком почетного ветерана — Демократ Иваныч. Его заботы: сталь инструментальная, сорт конструкционный, нержавеющий, калибровка, балки, швеллеры, трубы, лист стальной. А еще — снова сломавшийся двадцатитонник, не на чем возить, до каких пор? И дефицит, дефицит!
Распахнут темно-синий пиджак над грузным чревом, и слышно вещает заводское чрево: «До каких пор?»
Пути демократовы — на металлобазу, где так же вот сидит старый грешник и супротивник Забалдин, а в гигантских складах из профилированного листа — грузчики и стропали, к которым, что греха таить, без бутылки спирта и не подступись. Видел я этих грузчиков, видел возимые грешные бутылки, канистрочки...
Вот он, спирт — в сейфике! Канистрочка там изогнутая по форме брюха, деликатная, хоть под одежду прячь — пронесешь... Откуда спирт? А цеховая шушера, кладовщики-начальники на что! Нужен металл — гони спирт. На том свете разочтемся...
Все то же в комнате 303-й: норма, потребность, цех, предынфарктное состояние, фонд, поставщик, остаток... В эту комнату врываются с надеждой и уходят из нее, провожаемые не светлой, так черной речью. И уже задается вопрос в пустоту измышленную, в неподвижность — вопрос без смысла, без значения:
— Вся эта шелупонь, кто ее звал?
— Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!.. — бессчетно кукует механическая кукушка в часах, вывезенных из снабженческой глухомани, на цепках еловые шишечки; но невидимая сила задергивает ее вовнутрь, дверка со стуком захлопывается. С последним «ку-ку» по комнате идет тугой ветер, уносящий начальника бюро. Куда? Командовать разгрузкой, на совещание к заместителю генерального директора, в гараж, на больничную постель, к черту в пасть. И тогда можно услышать в 303-й нечто другое.
Говорят странное по телефону:
— Гроб она протолкнет, катафалк тоже, автобусик будет как у Дуракова...
Это Наташа, наша профсоюзница, наступил ее час. Она поправляет очки полной белой рукой, волнуется деловито: кого-то надо хоронить. Автобусик Дуракова! Ездил как-то на тракторный, сидел в кузове-салоне спиной к водителю, забившись в угол. И вот, поворачиваясь, видел через раздвижное стекло: у Дуракова, обратившего лицо к Тане Мизгиревой, свет хищно отчеканивал профиль, солнце вызолотило нос.
У Александра Александровича, старшего инженера, время от времени падающего в общем мнении до уровня простецкого Саши, свой разговор, тоже телефонный, только с городом:
— Что́ жизнь? Мелочь, не жизнь, пи-мезон, остальное воровать приходится! — Он приглушенно, под шумок, шутит в своем духе. Форсистый пи-мезон у него от прежней деятельности в таинственной организации где-то на стыке биологии и физики. Но совсем не шутейны его небрежно подстриженные усы, начинающие редеть со лба волосы, а самый лоб крепок, глубоко задавливает глаза. Он мне интересен, но — чем же? Я пока не нашел ответа.
— Как ты, счастлива? Средне-сдельно, говоришь? Все мы средние, все мы сдельщики...
Внешняя уверенность, непроницаемость, — что за ними?
К счастью средне-сдельному прислушиваются чуть, краем уха, общим вниманием завладела громогласная Таня Мизгирева:
— А мы кол вчера из школы принесли. «Мама, Юля говорит, я всего одно слово сказала. Наша учительница прочитала стихи про богатых и бедных. И задает вопрос: как поэт относится к богатым?» Юле отвечать. И она, конечно, выдала: «Хорошо!» Хорошо, мол, относится. Или она не видит, кто у нас бедный, а кто богатый? И сразу нам кол в дневник!
С Таней на металлобазе был памятный разговор. Набирали мы тогда электродов, торговой проволоки, я остался у машины, а она, крупная, в красном пальто разлетайкой, точно башня или колокольня, скрывалась и все-таки была видна в железном лесу складского громозда. Ее колокольный голос далеко разносился над завалами и дебрями металла и приводил в движение кран с крановщиком в низко подвешенной кабине; и после всего — откровенность размашистая, губительная:
— Всякого, кто хотя бы три года проработал в снабжении оперативником, можно смело садить... Лет на пять! Правда, Витя, правда! Я о себе скажу: отсидку я уже заслужила. Ведь как бывает: чуть отвернется кладовщица — уведешь хитрый ящик с гвоздями, да не один. Машина-то всегда при тебе. Это к примеру. Не хочешь, да увезешь... Начальство, как водится, тебя похвалит: есть снабженческая хватка! Ты пуще того стараешься. А попадись, от тебя все откажутся: сама виновата. И верно, виновата дура!
А в комнате 303-й давно уже толкуют о том, что вот, слышно, талоны на мясо с колбасой отменят, как когда-то на кур отменили, и в магазинах станут продавать свободно. А с курами, вспомнили, ка́к было: толковали так же точно по всем комнатам учрежденческим, цехам, закуткам заводским, по всей области, и услышаны были наверху, и оттуда, сверху, грянуло распоряжение куда надо, в торги там, на птицефабрики, отчего все сразу пришло в движение — двинулись в путь тяжелые, неповоротливые рефрижераторы, и куриный поток затопил витрины магазинов. На прилавки вскочили объявления об отмене куриных талонов, битые куры во всякую цену даже и там появились, где вечно выставлялась рыба. Что касается сливочного масла — ведь и о масле идут теперь предположительные речи! — то и в мыслях никто не переступал дальше трехсот граммов на человека. Но тут спор возник: при выдаче масла пачками двухсотграммовками будут одну резать пополам или нет?.. На какого еще продавца нарвешься!
Белесый и узкоглазый, как бы спящий парень в застиранном светлом плаще вошел посреди разговора и теперь рассчитывается с Наташей по взносам. Он, все словно во сне, сырой сложением, огромный, медленно оглядывает спорящих и тут же разрушает трехсотграммовые надежды. Ему не хотят верить, машут на него руками и — смехом, смехом, — аттестуют:
— Вот гад какой!
— Не гад, а Вова, — весело, но и веско ответствует белесый.
— Ку-ку!.. — подводит итог механическая кукушка.