Пришел Занин, и мы сидели теперь в малой комнате за круглым столом, накрытым клеенкой. Венские стулья. Телевизор черно-белый, на стенке — динамик-«маячок», зудевший негромко фоновой музыкой, прорывавшейся речью. И еще одна послевоенная кровать с высокими спинками. Со взгляда на нее и возник в разговоре герой и генерал Вука. «Вука, — повторял Элем, — Вука!..» Когда-то переночевал на этой кровати. Не убоявшийся, по слову Элема, клопов, «этих самых друзей, которые прячутся», не побрезговавший. «Я же солдат!» — сказал Вука. Элем жил по-солдатски, по-деревенски. Откуда, меня интересовало, Вука взялся? Сопровождал, кажется, известного командарма, приезжавшего в город с инспекторской проверкой. Может быть, путаю. Но где-то, между Вукой и командармом Василием Ивановичем, человеком горячим, размашистым, в рассказе появлялся подставной «дикий» козел Василек. Следовало что-то смешное о Васильке, охотничьем азарте командарма, впрочем, соединявшееся с давними — служебными! — страхами... Элем как раз не смеялся. Про Вуку: скажи он сейчас: «Прыгай с пятого этажа!» — прыгнул бы не задумываясь.
— Уважаю Вуку! — горячо говорил Элем, лицо его было багрово. И снова: — Скажи он: «Прыгни!» — прыгну!..
Приходил еще кто-то, подсаживался за круглый стол. Элем показывал фотоальбомы, уводил в другую комнату: «Ты не видел. Пойдем покажу...» На фронте был в дивизионной разведке. Фотографировался всегда с кем-нибудь, в группе, никогда один. Светлые глаза, довольно крупный острый нос, несколько портил лицо скошенный подбородок. На молодых снимках скошенность подбородка была почему-то не очень заметна. И еще были снимки — послевоенные, особо заинтересовавшие меня. Вот лишь Элем в офицерской форме, прочие — в штатском. Такие на всех широкие пиджаки и брюки, широкополые шляпы; все закуривают на снимке, — скуластые лица, татароватые, знающие как будто что-то свое, вылущивающие сердцевину времени, причастные... Среди них — кто-то в притемненных полуочечках, широконосый, губастый — вот-вот, слабо очерченные, бесхарактерные губы! Тогдашний ректор педагогического института. Мой ректор! Меня изгонявший!..
От нашей группы ходила к нему делегация во главе со славной бабой Копытовой, преподававшей первый год, переполненной Москвою, ее настроениями. Из МГУ. Просили, нерешительно улыбались, был расчет на доброту, бесхарактерность. И вот теперь говоришь себе, разглядывая снимок... Кто заводил этот механизм? Никакой вины своей не чувствовал, не понимал. Понимание того, что происходило однажды весенним, очень солнечным днем, пришло потом. После армии. А тогда был до глупости наивным, жаждал видеть во всем только лучшее. Ведь истинной причиной изгнания было что? Некий дух свободомыслия, исходивший от тебя, от Коли; а вернее, его, этот дух, принесли те (а вы подхватили!), кто вернулся в институт после выключки конца сороковых годов — и отсидки немалой, а затем реабилитации! — те, ходившие с перекинутыми через плечо галстуками, постаревшие, но не сломленные, — необходим был упреждающий удар. Ну шуточки там, словечки. Высказывания в коридорах и по аудиториям. Стукачи, само собой, стучали. Журнал, пожалуй, тоже причастен — рукописный, — где те же шуточки, от хрущевской оттепели кружилась голова. Журнал мог быть главным. Там оценки. Оценивались люди, время. Из-за этого сломана жизнь. Она тогда же сломалась. «Обратите внимание, как он смотрит на меня! Какой у него взгляд — ненавидящий!.. Он меня ненавидит! Нет, ему надо дать уйти...» Пищал, что-то лепетал девчачий добрый хор, потом он замолчал.
Кого-то я спрашивал недавно — мне ответили: тот ректор уезжал в среднюю Россию, чуть ли не в Мичуринск, пил; он плохо кончил.
Шел разговор о наших днях. Элем горячился, доказывал, что в перестройке, новациях принципиальной новизны не видит, играет кое у кого самолюбие, сводятся счеты между своими: Симеонов, например, начальник Главстроя, снят за что? А как лишали его депутатства... Это же нарушение всех норм! А как снимали директора металлургического Лагуненко! Да, пил, употреблял коньяк на рабочем, то бишь директорском месте, но ведь был и работник!..
О сыне: живет отдельно, после смерти матери многое изменилось, своя семья, давно не был. И что-то покорное в глазах запьянцовских.
И было второе сидение у Элема, и говорил в большом возбуждении Василий Сергеич — говорил, говорил... Точно никакой он не Наборщик портретов, а некая говорильная машина. В результате, от чужих криков я устал, точно побыл на тяжелой работе.
На следующий день ждала меня поездка за город — вместе с заводскими — и полевые работы.
Старухи поют. Вчера на Елагином острове старуха пела «Варяга», смотрела на меня мертво, слышалось «последний парад наступает» и «пощады никто не желает», тыкала палкой в мусорные урны — как бы что-то проверяла. На груди у нее — нашивки «ранений», какая-то неубедительная медалька. Хотя дело, конечно, не в медальке. Пошла туда, где дворец перед луговиной; позади дворца весь этот день раздавались хлопки в ладоши женщины, которую я назвал про себя ханшей. Она управляла таким образом своей ордой. Это была какая-то спортивная секция, полные и полноватые дамы в тренировочных брюках тянулись за руководительницей рысцой, а затем, под хлопки, валялись на изумительно свежей траве, поднимали по команде руки, ноги, выгибали хребет... По Невке наперегонки летели байдарки и каноэ.
А сегодня у «Маяковской» народу было густо — и на Невском, и с улицы Марата; я двигался в толпе, привычно сливался с нею, с ее аурой, и так же привычно думал о Тацитове, некоторых странностях его существования, о приливах и отливах в его настроении, обо всем, что с ним связано. Я как-то очень чувствовал в ту минуту ритм, пластику всего этого движения — и моих мыслей, представлений. И казалось, что кто-то руководит всем этим — как та ханша... Но уже приближалось нечто, разрушающее эту иллюзию, и двигалось оно от угла Стремянной — оттуда, где была, сравнительно недавно, Троицкая пятиглавая церковь в русском стиле, а с 1980 года — самые большие в городе бани, банный храм. Раздражающее неслось, скрипучее. То ли пели пьяные, то ли кричали, били кого... Вытягивал шею, искал — никого не находил. Но вот приблизилась в толпе — с большим толстым лицом, старая, с глазами потерянного человека, отчаянными и счастливыми. Она пела. В Гостином дворе в эти дни продавали индийскую ткань маль-маль, белую и редкую, и старуха несла в экономной завертке именно рублевую маль-маль. Прижимала...
Но не о старухах теперь речь — хотя сочувствовал им, морщился от сочувствия; само их пение, считал, — знак каких-то событий, если не бывших, то имеющих быть. Молодость моего отца прошла в этом городе, он учился в институте имени Герцена, окончил философскую секцию общественно-экономического отделения — давно, до войны. Специальность — диалектический и исторический материализм. Обыкновенно говорилось так: диамат-истмат. Способности, как я понимаю, были необыкновенные: будучи студентом, преподавал в том же институте на улице Плеханова. Надо было на что-то жить. Одновременно преподавал в ЛИНХе — институте народного хозяйства — на рабфаке. Как раз здесь, на улице Марата. В том здании с импозантной башней, где были когда-то Высшие женские естественно-научные курсы Лохвицкой-Скалон. И где пыталась добиться своего аспирантка и дворник Людмила хабаровская... В справке из ЛИНХа, которую я когда-то видел, было сказано об отце того времени: «проводил четкую классовую линию и борьбу на два фронта, имел хорошие взаимоотношения со студентами...» Немыслимое количество справок осталось у отца от тех лет!
Позади были Уржум, педагогический техникум, Вятка. Дружил с сестрами Заболотскими, поселившимися на Васильевском, землячками; в одну из них, Веру, был влюблен. У них еще был брат. Чем кончилась влюбленность? Едва не женился. Но отчего-то все расстроилось. Ленинградские знакомства продолжались, приводил в отчаяние малый рост, деньги тратились на шоколад, покупал по килограмму и через год вдруг вырос, что было удивительно. «Ваня, ты ли это?» — ахали вятские... Этот период жизни заканчивался новой влюбленностью — в Машу Колчину. Оставляли для научной работы при кафедре, отзывы были отличными, — бросился за ней в Свердловск, голова шла кругом, казалось единственно верным: быть как можно ближе к ней... И кто кого любил, поскольку все запуталось, и от чьей любви я не знал теперь, как эти старухи, покоя, — бог весть!