Сегодня конец. Ворота распахнутся, и меня выпустят отсюда, как говорится, на все четыре стороны. Еще один долг я отдал обществу, у которого никогда ничего не просил. Восемнадцать месяцев я мечтал об их хваленом рае. Восемнадцать паскудных месяцев скучной и однообразной жизни. С одними и теми же людьми, одними и теми же разговорами, одними и теми же гнусными шутками. Набившими оскомину историями о былых и будущих подвигах. Героическими воспоминаниями. Радужными надеждами.
Сейчас около одиннадцати, и мы идем в душ смыть с себя тюремную грязь перед тем, как вкусить сладкий воздух свободы. Надзиратель следит, как мы заходим в душевые кабины. Они отделены друг от друга невысокими, по пояс, перегородками, чтобы заключенные не нарушали правила. Никаких разговоров. Никакого секса. Однако сегодня он не против разговоров, даже делает вид, что глядит в другую сторону. Но кому придет в голову лезть на рожон в последний день? Только, может быть, мне.
Тюрьма стала моим убежищем. Она приняла меня, как я принял безысходность и бесполезность моего существования. У других еще осталась надежда. Они даже дают себе слово исправиться, хотя это им не удастся. Всего несколько недель или дней они проведут на воле, а потом — снова на годы в тюрьму, милую сердцу тюрьму. Пусть надеждой тешатся праведники. А меня не проведешь. Мне все равно. Я научился жить, не поддаваясь эмоциям. Как во сне. Теперь я актер и зритель в одном лице. Раздвоение личности. Могу выйти из своей оболочки и поглядеть на себя со стороны.
Вот и сейчас я будто стою в сторонке и наблюдаю, как некто намыливает свое длинное, тощее тело и при этом глупо ухмыляется. На удивление горячая вода нежными струйками сбегает по коже. В памяти возникают руки ма. В шепоте воды я слышу ее голос: «Ничего, ничего. Все будет хорошо». Лживое утешение. Разве когда-нибудь было хорошо?
Пусть вода станет руками девушки. Нежными, как в старых романах.
Пусть будет долгой твоя любовь,
Пусть сбудутся все мечты…
Любовь матери, любовь девушки… детские сказки. Мне бы бабу в постель и все прочее, как в тех книжонках, что мы тут тайком читаем. Вот и все мечты. Такова жизнь.
Я прислушиваюсь к тому, о чем на тюремном жаргоне откровенничают рядом со мной… Одни врут друг другу, какими великими делами отметят свое освобождение. У других на лицах растерянность, втайне они боятся новой встречи с миром. Ну а я не боюсь, я просто знаю, что там мне будет хуже. Сначала найду какую-нибудь дешевую комнатенку и буду сидеть в ней, сколько выдержу, а потом опять банда из молочного бара[6]. И — зеленая улица в тюрьму.
Я помню, как попал сюда в первый раз. Тогда мне было шестнадцать. Затравленный, перепуганный, стоял я в коридоре и мечтал умереть. Все здесь казалось мне огромным. Четыре яруса камер до самого потолка и серый дневной свет, приникавший сквозь грязный люк на потолке. В центре площадка, где заключенные строятся перед выходом на обед, на работу или возвращением в камеры. Камеры квадратные, тесные, с белеными стенами и гладко отполированным полом, к нему привинчены кровать, стул, стол, в углу стоит параша. Злобный взгляд голой электрической лампочки. Уродливо и пустынно, как в аду. И сейчас уродливо, но я привык и перестал это замечать.
И тут строго определенные ступеньки социальной лестницы. Тюремщики — это те же презираемые хозяева, следом за ними идут самые отчаянные заключенные, ниже всех провокаторы, они отверженные. Остальные составляют массу, они не внизу и не наверху, они просто есть. Здесь разобраться куда легче, чем на воле, и очень скоро я хорошо знал, кому доверять, с кем сблизиться, а кого надо избегать. И решил самоутвердиться.
Наш надзиратель раньше служил в армии, а когда демобилизовался, то устроился работать в тюрьму. Настоящий скот. У него аккуратные усики, начищенные ботинки, и он никогда не упускает случая покрасоваться своими медалями. На его попечении подростковый отсек, орава хулиганистых мальчишек, ведущих себя так, как должны, по их мнению, вести себя настоящие преступники. Как гангстеры из американских фильмов. Надо быть сверхголоворезом, чтобы отвоевать себе здесь место.
В тот день была моя очередь разносить в ведре чай и разливать его по выставленным в коридор кружкам. Я поднял ведро, потом опять поставил его на пол и скрестил на груди руки.
— Эй, ты! Тащи ведро, — зычно, как на параде, гаркнул надзиратель. — Живо!
Не сводя с него глаз, я ответил ему, подражая голливудскому преступнику:
— Как ты смеешь мне приказывать, ты, гадина? Сам тащи!
Потом я рванул с пола ведро и плеснул чаем прямо ему в морду. Грозный надзиратель, сразу превратившись в обыкновенного мокрого человечка, вытащил свисток и изверг из него шквал истерических звуков. Подоспела подмога, и все кончилось тем, что сопротивлявшегося нарушителя водворили в камеру…
Тюремный судья и старший надзиратель, восседая за столом, разбирали дело.
— Вы обвиняетесь в неподчинении приказам и оскорблении офицера. Что вы на это скажете?
— Не знаю.
— Вы признаете себя виновным или не признаете?
— Не знаю.
— Хватит ухмыляться, отвечай.
Ухмылка исчезает. Удали тоже как не бывало.
— Признаю.
Вы приговариваетесь к четырнадцати дням заключения в одиночной камере. Семь дней на хлебе и воде.
Я иду между двумя конвойными. Мы подходим к двери главного отсека. Пока конвойный колдует над замком, я прохожу дальше. Он задерживается, чтоб закрыть дверь, а второй конвойный идет за мной. Через железные ворота мы выходим на полосу шириной в три шага между оградой и стеной здания. Ящик в ящике. Плоская бетонная крыша, на положенном расстоянии друг от друга квадратные окна, поделенные решетками на еще меньшие квадраты.
Мы входим в здание и останавливаемся в начале длинного коридора, справа и слева от нас двери на прочных запорах. Скрежещет ключ. Дверь открывается, за ней я вижу другую. Двойные двери — и ты совсем один.
— Ты, раздевайся!
Ледяной воздух иглами вонзается в кожу, и, пока надзиратель ощупывает одежду, а потом наконец бросает ее в камеру, я стою, покрывшись гусиной кожей, и дрожу.
— Давай неси. Сюда.
Он внимательно следит за тем, как я выношу из пустой камеры одеяло и матрас.
— Клади между дверьми.
Я выполняю приказ и вхожу в камеру. Лязгает одна дверь, потом с глухим стуком закрывается другая. Я остаюсь один.
Одеваюсь и сажусь прямо на голый пол. Камера неплохо освещается через высокое окошко, так что можно почитать Библию. Только она одна тут и есть, не считая параши.
Дни и ночи сменяют друг друга, как звенья цепочки. Утром и вечером мне приносят четвертушку хлеба и кружку воды. Изо дня в день я вижу только двух людей — дежурного надзирателя и заключенного, который выносит парашу. Днем холодно, и обычно я, скрючившись в углу, читаю.
Ночью лучше. Когда приносят хлеб и воду, я забираю в камеру матрас. Для него едва хватает места между окном и дверью. Вскоре я согреваюсь и засыпаю.
Чередуя тепло и холод, идут дни. Я кончил читать Библию, и делать стало совсем нечего. Часами я лежу, размышляя и разглядывая белый высокий потолок и деревянный холодный пол. Прямо под потолком зарешеченное окно. Надежно запертую дверь.
Воспоминания и кошмары одолевают меня, и я едва сознаю, где я и что со мной. Трепещущая тень превращается в страшило с черными крыльями и испуганными глазами дикой кошки… Падаю, падаю. Все дальше стремительно крутящееся небо, и уже совсем близко твердая земля.
— Ма!..
Я слышу, как она поворачивается в постели, но мой голос придушен ужасом, и она не просыпается. Тогда я набираюсь храбрости, вскакиваю и, спасаясь от нечистой силы, бегу в ее комнату.
— Почему ты не спишь? — спрашивает ма.
— В кухне кто-то страшный. С крыльями и когтями.