Я выстоял в очереди за едой и уселся за стол напротив Моры и Харриссона. Яичные желтки на тарелке выглядели как два жёлтых глаза на липком белом лице. Я перемешал их вилкой и попытался съесть. Мора с Харриссоном обсуждали полковую операцию, которая намечалась через пару дней. Она замышлялась как совместная операция АРВ и морской пехоты, с агрессивным названием «Бласт-Аут»[66]. Я ел, слушал их разговоры, и испытывал раздвоение сознания, какое бывает от крепкой марихуаны, которую девчонки из вьетнамских баров называют «трава Будды». Одной половиной я был в столовой и слушал, как два офицера обсуждают конкретные военные дела, оси наступления и районы десантирования, а другой половиной — на приснившемся мне плацу, где безногие, безрукие, безглазые солдаты маршировали, подчиняясь моим командам. «Раз, раз, раз-два-три, левой, левой». Потом они исчезли. Неожиданно. Только что их видел, и вдруг они пропали. Вместо них я увидел Мору и Харриссона, представив их мёртвыми. Я глядел на их живые лица по ту сторону стола, а поверх них наложились их же лица — как они будут выглядеть умерев. Как при наложении двух кадров. Я видел их живые рты, шевелившиеся при разговоре, и их мёртвые рты, застывшие в напряжённых ухмылках, присущих трупам. Я видел их живые глаза, и мёртвые их глаза с застывшим взглядом. Когда б я не опасался, что схожу с ума, было бы, наверное, даже занятно — такой глюк, какого ни от одного наркотика, наверно, не бывает. Во сне я видел мертвецов живыми, бодрствуя, я видел живых мёртвыми.
С ума я не сошёл, в медицинском смысле, но были и такие, что сходили. Война начинала действовать на психику. Большинство наших потерь происходило от малярии, пулевых и осколочных ранений, но к концу лета фразы типа «остро-беспокойная реакция» и «остро-депрессивная реакция» начали появляться в отчётах о больных и раненых, которые рассылал каждое утро дивизионный госпиталь. В определённой степени, многие из нас начали страдать от «беспокойных» и «депрессивных» реакций. Я замечал, и у себя, и у других, склонность к впадению в мутное, мрачное состояние с последующим бурным выходом из него в виде вспышек обидчивости и ярости. Частично это вызывалось скорбью, скорбью из-за гибели друзей. Я часто думал о своих друзьях, слишком часто. Вот что было тогда не так на этой войне: во время продолжительных периодов затишья между операциями у нас было слишком много времени для раздумий. Я с тоской вспоминал Салливана, Ризонера и прочих, и меня охватывало ощущение пустоты, тщетности всего. Походило на то, что погибли они ни за что; а если и за что-то, то за нечто маловажное. Совершенно так же они могли погибнуть в автомобильных катастрофах. Думая о них, я испытывал чувство вины, вины из-за того, что живу в сравнительной безопасности при штабе, а ещё больше из-за того, что именно я обращал их смерти в цифры на табло. Это табло я возненавидел, видеть его уже не мог. Оно было символом всего, что я презирал в штабе, этой одержимости статистикой, безразличия к трагичности смерти; а поскольку я сам работал в штабе, то сам себя презирал. Было без разницы, что я попал туда по приказу, что я предпринял несколько попыток перевестись обратно в боевую роту. Я презирал себя каждый раз, когда подходил к этому табло и заносил на него свежие цифры. Возможно, это была высшая форма хандры. Один из её симптомов — ненависть ко всему и ко всем вокруг; я уже и себя самого ненавидел, погружаясь в нездоровую депрессию и раздумывая о том, чтобы совершить самоубийство каким-нибудь социально-приемлемым способом — скажем, накрыв собой вражескую гранату. Иногда же на меня накатывали приступы желания кого-нибудь убить. Когда я впадал в одно из этих состояний, я мог выйти из себя из-за сущей мелочи, которая подействовала бы на меня раздражающе. Однажды я задал другому лейтенанту вопрос по поводу донесения, поступившего в секцию по личному составу. В палатке было жарко, почти невыносимо, ему и самому было невесело. «А тебе какое дело?» — отрезал он. Вскочив на ноги, я ударил его этим донесением по лицу и закричал: «Вот какое дело, жопа тупорылая!» После этой вспышки гнева какое-то внутреннее напряжение спало, и я успокоился столь же быстро, как и взорвался.
Кое-кто срывался. Один морпех взял винтовку и отправился в поле, заявив своим приятелям, что не в силах больше дожидаться атаки, и пошёл бить вьетконговцев в одиночку. Флотский санитар в одном батальоне прострелил себе стопу, чтобы не ходить больше в патрули. Командир одной из рот сломался под сильным миномётным обстрелом. Охваченный паникой, он убежал, бросив подчинённых, и предоставив командовать ими своему начальнику штаба.
А когда люди сходили с ума в бою, это приводило к гибельным последствиям. Отвечая за юридические вопросы, я знакомился со сводками о расследованиях и военно-полевых судах, проведённых в полку. Так я узнал о деле двух морпехов из 2-го батальона. Они провели в поле более четырёх месяцев без замены, спать им приходилось не более трёх-четырёх часов за ночь.
Они видели, как убивают их товарищей, и сами убивали людей. Они остались в живых после полудюжины операций, патрулей, в которых вели бои, а впереди их ждало всё то же самое.
Во время сухого сезона во Вьетнаме жарко даже по ночам, температура редко опускается ниже восьмидесяти-восьмидесяти пяти градусов[67]; жарко было и в ту ночь, когда Хэррис разбудил Олсона и сказал ему, что пора на смену в караул.
— Пшёл ты, — сказал Олсон. — Не пойду я на пост.
— Вставай, Олсон. Меня ты сменяешь. Мне поспать надо хоть чуток.
— В жопу всё, и тебя тоже, Хэррис. Мне б самому поспать чуток.
— Олсон, бесишь ты меня до смерти. Щас убью тебя, засранец.
Олсон встал и навёл винтовку на Хэрриса. «Кишка тонка меня убить».
— Олсон, говнюк ты, у меня тут автоматическая винтовка, и нацелена она на голову твою грёбанную. Вот потяну щас слегонца спусковой крючок и башку тебе снесу».
Несколько других морпехов, которые выступали потом свидетелями в суде, стояли рядом, глядя на эту стычку. Наверное, думали, что ничего не случится.
— Сказал же, Хэррис — кишка у тебя тонка.
И это были последние слова Олсона. Хэррис в упор вогнал в череп Олсона пять или шесть пуль.
* * *
В начале августа операция «Бласт-Аут» началась и завершилась. За три дня трём тысячам морпехов и солдат АРВ при поддержке танков, артиллерии, самолётов и шестидюймовых орудий с американского крейсера удалось убить две дюжины вьетконговцев. Да и эти две дюжины стояли до конца. Они запрятались под землю в комплекс пещер и блиндажей у реки Сонгйен. Как во время зачисток во время войны с Японией, морпехи и солдаты АРВ дрались с противником, переходя из пещеры в пещеру, из блиндажа в блиндаж, выбивая его оттуда взрывами гранат и ранцевых зарядов.
Небольшое количество солдат противника и сто двадцать Ви-Си-Эс были схвачены и доставлены в штаб для допроса. «Ви-Си-Эс» означало «лица, подозреваемые в принадлежности к Вьетконгу», и этот термин применялся по отношению к почти любому невооружённому вьетнамцу, обнаруженному в районе, контролируемом противником. Позднее выяснялось, что девяносто процентов из них были ни в чём не повинными гражданскими лицами. Подозреваемых и пленных вьетконговцев привезли на вертолёте. Вьетконговцы в своих разношёрстных униформах выглядели как мелюзга оборванная на фоне конвоя из морпехов, которые отогнали их от посадочной площадки на пыльный участок на обочине дороги. Морпехи приказали им сесть на корточки, что те и сделали с резвым послушанием людей, понимающих, что их жизнь полностью находится в руках людей, которые запросто могут их пристрелить. У вьетконговцев были завязаны глаза, руки связаны за спиной, и на вид они были перепуганные. Морпехи устали и вели себя нервно. Как обычно, стояла страшная жара; термометр у палатки оперативной секции показывал сто десять градусов[68], ни ветерка. Намного большую группу подозреваемых держали на посадочной площадке, в ожидании окончания допроса вьетконговцев, которых допрашивали в первую очередь.