— Не убило, но ранение у него очень тяжёлое. Пуля попала в спину и разворотила позвоночник, по-моему. Последнее, что слышали — менингитное заражение пошло, и он теперь в инвалидной коляске. По-моему, он сейчас в госпитале где-то в Теннеси, недалеко от родного города. Может случиться, ходить больше не сможет.
И тут я представил себе Ингрэма — здоровенного мужика грудь колесом, как он широкими шагами выходит с камбуза утром в день первой операции роты, могучей походкой, напевая густым баритоном, и эмоциональная струна во мне снова натянулась и оборвалась. Я почувствовал, как она обрывается — так же явственно, как можно ощутить, как ломается кость или рвётся сухожилие; а затем осталось лишь холодное, болезненное ощущение пустоты под ложечкой. Ингрэм — калека, Салливан убит. Смерть. Смерть. Смерть. Я много раз слышал это слово, но не понимал до сих пор, что оно значит.
— А главное, — продолжал Леммон, — Ингрэм сам напросился. Ингрэм, чёрт бы его побрал… Ты ведь знаешь, каким он был. Думал, что ничто его не возьмёт, потому что он такой здоровый и крутой. Как раз после того как подстрелили Салливана, кто-то заметил снайпера в зарослях у деревни Дуйенсон. Дотуда далеко было, поэтому мы стали стрелять в него из 3,5-дюймового[57]. Пустили «Вилли-Питера»[58], тут-то всё через жопу и пошло.
— С пары ганшипов[59] заметили ту ВП, и, скорей всего, решили, что мы обозначили цель для налёта. Они начали летать над деревней на бреющем, ракетами стрелять. В одном из моих отделений услышали, как там начали вопить и плакать женщины и дети, и мы двинулись туда, чтобы вытащить их оттуда. Прямиком в засаду угодили. По нам ударили с трёх сторон. А Ингрэм расхаживал себе как на учениях. Я сказал ему, чтоб он пригнулся на хер. А он говорит: «Я сержант морской пехоты, сэр, и на брюхе ползать не намерен». Как тебе такая вот херня, Фил? Ну и заполучил он в спину, а потом моему радисту руку на хер разворотило. В общем, вошли мы в деревню, чтоб спасти тех гражданских, но заставить «Хью» прекратить огонь мы не могли. Они стали летать на бреющем над нами и бить по нам ракетами. То ещё ощущение, когда по тебе с воздуха свои же бьют…
Леммон рассказал, что и эвакуация раненых была тот ещё кошмар. Посадочная площадка находилась под пулемётным огнём противника, и вертолёты-медэваки сесть не могли. Тогда Галлардо, капрал из 1-го взвода, выбежал на площадку и стал наводить чопперы ручными сигналами. У него фляжки с бедра посбивало, пули били в землю у него под ногами, но он оставался на месте, пока не сели «птички», и пока не загрузили раненых.
— Всё это время тело Салливана лежало там же. Шкипер[60] не мог смотреть на него и прочих. Как я сказал, в Салли была страшная дырка, в груди сбоку. Та пуля из его внутренностей месиво сделала, и Питерсон был реально не в себе. Он просто развернулся и ушёл оттуда, чтоб на него не смотреть.
— Ну, так оно и есть, — сказал я. — Эту роту он реально любит.
— Ага, — ответил Леммон, — даже перебирает со своей любовью, по-моему.
Мы поговорили о прочих делах. Потом я забрал свои вещи и вышел. На улице я наткнулся на Колби.
— Привет, лейтенант Капуто, — сказал он. — Пришли посмотреть, как простые люди живут?
— Да когда уж вы все отвяжетесь? Я на штабную службу не просился.
— Я знаю, сэр. Про сержанта Салливана, наверное, слыхали уже?
— Только что узнал. Мистер Леммон только что рассказал.
— В общем, сэр, этого было не миновать. Жаль, конечно, что выпало это на долю Салли.
— Ага, сочувствую и всё такое. Ты мне как-то сказал, что всех заставишь посмотреть на первого павшего на поле боя. Заставил, сержант Колби?
— Конечно, нет, сэр.
Казмарак отвёз меня обратно в штаб полка по извилистой грунтовой дороге. Солдаты выстраивались на вечерний приём пищи. Есть мне совсем не хотелось, но я всё равно пошёл в офицерскую столовую. Больше заняться было нечем. Столовая была роскошная — по сравнению с теми, к которым я привык. Две палатки, рассчитанные на отделение каждая, были состыкованы и натянуты поверх каркаса из брусьев два-на-четыре дюйма. Для защиты пищи штабных офицеров от пыли и насекомых висели занавески, пол был фанерный, а три стола стояли буквой «П». К одному из брусьев был приколочен герб полка — чёрный щит с красно-белой тройкой поверх штыка, и прикреплено знамя полка, на котором провозглашалось: «Третий полк морской пехоты. FORTES FORTUNA ADJUVAT». По контрасту с очень демократичной атмосферой, присущей столовой стрелковой роты, в полковой всё было в строгом соответствии со служебной иерархией. Места за П-образным столом распределялись по рангу. Командир полка полковник Уилер и начальник штаба сидели во главе стола. Далее шли майоры, потом капитаны, потом лейтенанты, а места на концах были оставлены для вторых лейтенантов. В штабе нас таких было только два человека, а поскольку второй был неизвестно где, ел я в одиночестве.
Это вполне соответствовало моему настроению. Мне ни с кем не хотелось разговаривать. Из головы у меня никак не выходил Салливан, Хью Джон Салливан, погибший в возрасте двадцати двух лет и так и не успевший увидеть сына. Колби был прав — этого было не миновать. Но я задавал себе вопрос: почему это должно было случиться с приличным молодым человеком, у которого всегда был наготове анекдот, а не с каким-то там циничным старым ветераном. Я задавал себе вопрос: почему это должно было случиться с мужем и отцом, и почему это должно было случиться именно так. Подобно многим неопытным солдатам, я страдал иллюзорными представлениями о том, что на войне можно погибнуть красиво. Я высокопарно рассуждал о благородных самопожертвованиях, о солдатах, отдающих свои тела на благо святого дела или ради спасения жизни товарища. Но в смерти Салливана не было ничего подобного самопожертвованию или высокому ритуалу. Он погиб от пули снайпера, наполняя фляги в грязной речке, текущей сквозь джунгли.
Я видел его таким, каким описал его Леммон, лежащим навзничь с огромной кровавой дыркой в боку. Я представлял себе, что его лицо, должно быть, выглядело таким же, как лица мёртвых вьетконговцев, которые я видел месяц назад: рот открыт, губы поджаты, образуя улыбку как у черепа, глаза глядят в никуда. Больно было представлять Салливана в подобном виде; я ведь так привык к его живому лицу. Именно тогда, сидя в столовой над липким подносом с жирной пищей, я впервые ощутил этот липучий, могильно холодный страх — страх перед смертью; мёртвое лицо Салливана вдруг обратилось в моё собственное лицо. А ведь когда-нибудь и я могу оказаться на его месте, — подумал я. И я могу стать таким же. Раз уж так случилось с ним, это вполне может случиться со мной. Я не думал, что это произойдёт обязательно, но понял, что случиться так могло. До того момента возможность того, что меня убьют, не приходила мне в голову — разве что в абстрактном смысле. Будучи молодым здоровым американцем, выросшим и получившим образование в мирное время (или во время, которое в этом столетии сходит за мирное), я был неспособен представить себя больным или старым — даже не мёртвым. Ну да, о смерти я размышлял, но только как о событии, которое произойдёт в далёком будущем, настолько далёком, что я не мог рассматривать её как некое реально возможное событие. И вот она вдруг обратилась в реально возможное событие, к тому же, возможно, скорое — откуда мне знать? Вот в чём было дело: я никак не мог ни знать, ни предполагать, когда она придёт. Погибнуть в штабном подразделении было весьма маловероятно, но Салливан, наверное, и думать не думал о бренности существования, когда спускался к той речке со связкой бренчащих фляжек в руке. А потом снайпер навёл перекрестье своего оптического прицела, и всё, чем Салливан был или мог стать, все его мысли, воспоминания и мечты в одно мгновение перестали существовать.