Отчего так?
«Посмотрите на сотни тысяч людей богатой хлебом Венгрии, — писала торговая газета „Хазанк“. — Лица измождены от голода и нищеты. Не потому голодает наш народ, что в стране нет хлеба, а потому, что его не имеет народ — тот самый народ, потом которого он взращен».
Цены на мясо и хлеб за какие-нибудь месяцы возросли в пять, а то и в шесть раз. Но по-прежнему отгружались на вывоз мешки с пшеницей.
«Österreich», — ляпал весовщик черное клеймо. — «Австрия», — макал в краску и снова ляпал.
Габсбургская таможня, конечно, изрядно срезала доход, но негоция получалась все-таки выгодная, кое-что оставалось хлебному оптовику, грех жаловаться. На вырученные от продажи хлеба деньги магнаты закупали дешевое кукурузное зерно и продавали его затем втридорога в голодающей Венгрии.
В надежде очистить города от обездоленных крестьян, безработных ремесленников и прочих праздношатающихся, Наместнический совет начал спешно организовывать всякого рода общества помощи нищим, работные дома, приюты для бедных. Езус-Мария! Сохрани люди твоя от казенной благотворительности! Да не коснется нас полицейское милосердие. О том, что представляли собой работные дома и какой определился статут для вынужденных постояльцев, красноречиво свидетельствовал Устав Пештского дома, превращенного в самую настоящую тюрьму. Не странноприимным убежищем, не монашеской обителью, но мышеловкой «для людей безнравственного образа жизни», нищих обернулось габсбургское заведение, бессрочной каторгой для всякого, «кто при полном отсутствии имущества не мог доказать наличия честного источника заработка». «Не мог доказать!» Презумпция невиновности. «Пусть погибнет мир, но восторжествует закон!»
Голод сделался символом безнравственности, бедность превратилась в преступление, наказуемое чуть ли не в уголовном порядке.
Но, в отличие от тюрем и крепостей, благотворительные заведения приносили изрядный доход новоявленным добрым самаритянкам.
Работный дом комитата Пешт сразу же был сдан в аренду двум предпринимателям, дом комитата Чонград в первый же год расширил производство, обзаведясь добавочными пристройками, а приют в Кашше превратился в обыкновенную суконную фабрику, где совершенно бесплатно трудились восьми-девятилетние дети. Предприятие осчастливило внутренний рынок восемью тысячами пятисот восемью локтями первосортного материала, который был продан за семнадцать тысяч шестьдесят шесть пенгё-форинтов и целиком пошел на мундиры для господ офицеров.
Вот и приходилось сидеть на жалком клочке земли, цепляться за него, как за родную могилку. Лучше голод и смерть дома, чем сиротская краюха под чугунным замком.
«В комитате Загреб, — писал в дневнике Штанчич, вернувшись на родину, — свирепствовал голод. Чтобы поддержать свое существование, бедняки мололи просо, смешанное с кукурузой, и подбавляли в эту муку опилки».
И впрямь призрак Альбы, опустошившего Фландрию, заструился над оттаявшим черноземом Альфёльда. Против взбунтовавшихся крестьян, доведенных до отчаяния голодом и феодальными притеснениями, направили войска. Холостых залпов не давали, стреляли прямо в толпу. Волнения, охватившие венгерские комитаты, перекинулись в Трансильванию, в словацкие и хорватские земли. Сколачивались эшафоты, заботливо обтесывались бревна для виселиц. Карателями в подвластных венгерской короне провинциях выступали, разумеется, венгры.
Вот тебе кисе, вот тебе жирный окорок в святое вербное воскресенье. Густела, отстаивалась ненависть.
Поэту — он снимал комнатенку с окнами во двор в доме Янковича по улице Хатвани и по-прежнему страдал хроническим безденежьем — новый, тысяча восемьсот сорок седьмой год тоже особых радостей не обещал.
Правда, Шандор Петефи торжественно отметил свое совершеннолетие, наступившее с двенадцатым ударом часов, а затем получил долгожданную корректуру сборника стихотворений с чудесным портретом работы Барабаша. Но жизнь вздорожала, издатели не стали щедрей, а критики не подобрели.
Густав Хирш, он же Зерфи, преподнес рождественский сюрприз, выдержанный в лучших традициях: «уродливая безнравственность», «неестественные мужицкие пороки», «пастушьи драки», «низменные забавы», «пьяные спотыкания».
Нельзя сказать, чтобы столь утонченная критика так уж глубоко задела поэта, притерпевшегося к перманентной травле. Но оптимизма она ему, мягко говоря, не прибавила. В день именин Этельки, которой уже не прибавлялись года, он навестил заснеженный могильный холмик. Плакал, положив еще сочившуюся скипидаром кипарисовую ветку. Стоя в сосредоточенном молчании у ограды, где посвистывала желтогрудая пташка-синичка, поймал себя на том, что мысленно перебирает журнальную ругань. Оказывается, один абзац у Зерфи запомнился почти целиком:
«Как будто умышленно изыскивает искаженные образы, лишь бы не пришлось ему склонить голову перед прекрасным, глубоким и божественным. От подобной писанины поэтическая душа отворачивается с отвращением. Лишь отечественные ослы могут сравнивать пиита с Гейне или Беранже», — звучал внутри глумливый омерзительный голос.
Чутье стилиста отстраненно отметило тавтологию: «отворачивается с отвращением». Гневное жжение в груди не позволяло сосредоточиться.
Что же они сотворили со мной, пронеслось в голове, если в такую минуту я способен помышлять о подобной пакости…
С кладбища возвратился больным и провалялся, сотрясаясь от кашля, почти две недели.
Но солнце уже вовсю катило на весну. Настали дивные, куда-то зовущие дни, наполненные необыкновенным ликующим светом. «И лучи на рдяной глади вод завели, как феи, хоровод, и звенят невидимые хоры, и бряцают крохотные шпоры».
За окном, сверкая, таяли сосульки. Капли, вобравшие в себя всю яркость мира, падали в ноздреватый снег, буравя его до самой земли, истосковавшейся, теплой.
Пришел Мор Йокаи и бросил прямо на незаконченную рукопись букетик подснежников. Смахнул стопку книг с табурета, сел лицом к запотевшим стеклам. И стало еще светлее от его золотистой бородки, мокрого дыхания, от напитанных уличной свежестью глаз.
— Плохие новости, — сказал, жизнерадостно потирая руки. — Кошут забрал из «Элеткепек» статью.
— Почему? — удивился Петефи. — Хоть я и не очень люблю этого господина, но пишет он дельно. Мысль о том, что нация, развивающая лишь сельское хозяйство, подобна однорукому человеку, весьма своевременна.
— Видишь ли, — осторожно начал Йокаи, — в декабрьском номере в списке сотрудников твое имя было набрано более крупно, чем остальные…
— Разве я кого-то об этом просил?! — мгновенно взорвался Петефи, смахнув со стола цветы, дышавшие холодком первых проталин.
— Не в том дело, — поморщился Йокаи. — Этого хотел издатель, я, все мы. Это, наконец, справедливо, но Кошут…
— Обиделся! — подсказал Петефи.
— Да, — кивнул Мор, — и прислал за статьей. Сказал, что не желает числиться после какого-то поэта!.. Кичливый аристократ.
— Поборник равенства! — гневно воскликнул Петефи.
— Черт с ним. — Йокаи вынул из кармана свернутый в трубку журнал. — Я принес тебе свежий номер… Даже наборщики хвалили твой «Куст задрожал», — попытался он отвлечь взволнованного поэта.
— Чего же нам ждать от других, — не мог, однако, успокоиться Петефи, — если сам Кошут позволяет себе такое!
— Не нужно сердиться, — мягко улыбнулся Мор. — Ты слишком взволнован сейчас, чтобы судить беспристрастно.
— О, мне постоянно приходится слышать от вас про мою несносную неуравновешенность. — Петефи ничего не мог поделать с собой, — Да, я неуравновешен! — Он уже почти кричал, захваченный буйным воображением, подстегнутый незаслуженной обидой. — К сожалению, это правда, но зачем удивляться? Не наградило меня небо такой судьбой, чтобы я мог прогуливаться в прелестных рощицах, сплетая песенки о тихом счастье и тихих горестях с трелями соловья и шелестом ветвей. Моя жизнь протекает на поле битвы, на поле страстей и страданий. Моя полубезумная муза, как заколдованная принцесса, которую стерегут на необитаемом острове чудища и дикие звери, поет среди трупов былых прекрасных дней, предсмертного хрипа казнимых надежд, насмешливого хохота несбывшихся грез, злобного шипения разочарований.