— «Витязь Янош» — недурная, но скучная народная сказочка, которую, возможно, младенцы душой и телом будут слушать с превеликой радостью, — заявлял о себе из реторты один.
— «Кипарисовый венок» — пренебрежение внешней формой, — откликался другой из горшка.
Хоть бы «Венок» не тронули, но нет — прошлись по рубцам, едва затянувшимся пленкой. Не надо было печатать, наводить упырей на свежий могильный холмик. Того и гляди, восстанет из-под тяжкой плиты Владек граф Дракула и, расшвыряв латными наколенниками завывающую мелюзгу, жадно потянется к белой вуали…
Петефи смахнул с кровати разноформатные листки. Они были напитаны ядом, к ним отвратительно было прикасаться руками. Но и расстаться с ними было трудно, словно с зазубренным наконечником, застрявшим меж ребер. Неверное движение отзывалось кровотечением и болью. Напрасно он поспешил растопить печурку. Недоставало духу спалить набранную где петитом, где нонпарелью мерзость.
Самым пакостным, самым упорным гонителем проявил себя Себерени, школьный товарищ, которому Петефи открыл дорогу в литературу и в «Пильвакс». Этот ненавидел сильнее всех и неутихающей завистью вновь и вновь распалял свою злобу.
Во всех своих публикациях, мелких, дешевых, смердящих, он спешил раскрыть, и обязательно в скобках, истинную фамилию поэта. Это было основой его филиппик, от которых исходило шипение гробовой змеи. Перепевая одно и то же, он клеймил «трактирные стихи» своего бывшего однокашника и поносил его незадачливого отца. Петефи, который был всего лишь бродячим актером, чем не переставал гордиться, неожиданно узнал о себе много нового, ибо Себерени поочередно назвал его лесным бродягой, крикуном, лгуном, наглецом и, видимо, исчерпав перечень ругательств, мелким предметом редакционной мебели.
Неожиданно это успокоило поэта. Сжавшая сердце костлявая рука чуточку ослабила свою мертвящую хватку. Облыжная ругань была столь чрезмерна, что походила на славу. Ее не стоило принимать всерьез. По-настоящему обидно было другое: молчание великих. Они не могли не знать про потоки помоев, которые день за днем изливала на Петефи литературная критика. Но никто из них не вступился, не сказал своего веского слова. Предпочли уклониться, выждать. Даже Вёрёшмарти, даже он — наставник и крестный отец.
Отобрав немногие статьи, подписанные известными именами, Петефи попытался хоть тут вычитать что-нибудь о себе положительное. Однако и респектабельная критика не нашла для него теплых слов. Хазуха советовал автору сжечь, по меньшей мере, каждое десятое стихотворение, а за прозу и вовсе не садиться; Гараи бранил за «чавканье».
Грызя перо, Петефи безуспешно пытался сосредоточиться. Мысли разлетались, сердце стучало, как от дальнего бега, липкий пот заливал глаза. Он был настолько молод и настолько безумен, что пытался ответить своим хулителям. Ах, он не понимал и никогда так и не понял тщету и опасность своих намерений, столь естественных для непосвященных, столь искренних для дураков.
Не подозревая о новых бедах, которые навлекут на него эти спешно, изменившимся от волнения почерком исписанные странички, он рассовывал их по конвертам. Не задумываясь о том, сколько ложных друзей обратит в открытых врагов и сколько истинных оттолкнет, помечал фамилии и адреса.
И вдруг заметил, что плачет. Слезы лились из глаз, и он ничего не мог с ними поделать, хоть и стыдился и даже ненавидел себя в эту минуту непростительной слабости. Только перо помогло ему унять нежданную бурю, ибо от бога его волшебная власть. Заклятие словом — имя ее. Это она вдыхает пламя в строки, объединенные ритмом, ассонансом и рифмой, и в строки, ничем не связанные между собой. «Но я не плачу, плакать не люблю, я обещал не плакать никогда».
Нет, он ни разу еще не давал подобного обещания, но заклятие произнесено, и клубящиеся вокруг поэта силы не забудут о том. Так и сбудется по изреченному слову.
Окончательно разбив надтреснутый умывальный тазик из голубой мейсенской керамики, в комнату ворвался Мор Йокаи. Голубоглазый, в застегнутой лишь на верхний крючок пелерине, с волосами, разметанными уличным ветром, и, как всегда, одержимый видениями, он едва замечал, что делается у него под самым носом. Может быть, этой изначальной, а не напускной, как у многих, особенностью он и пленил романтического поэта. Они подружились в захолустной Папе, куда Шандор забрел с бродячим театром. Еще был с ними Орлаи, писавший премиленькие заголовки для будущих романов. Как самонадеянно они размечали тогда непройденные дороги! Мор готовился стать художником и уже набрасывал иллюстрации к романам Орлаи, мечтавшего о литературном успехе, а Петефи ни о чем другом, кроме театра, и не помышлял.
Прошло только несколько лет, и как все перемешала, переиначила судьба: Петефи стал поэтом, Йокаи — прозаиком, а Орлаи, сменив перо на кисть, — живописцем.
Что-то ждет их за горами лет? Какие лихие перетряски готовит им время?.. Звери зодиака на циферблате как скамейки на карусели. Кого и куда увлечет неумолимое вращение под духовую музыку, под колокольный звон?
— Ты позволяешь себе страдать из-за этого? — Йокаи сгреб тростью разбросанные по полу вырезки. Он хоть и одержим был фантасмагориями, но с присущей нервным натурам чуткостью мгновенно заражался чужим настроением. — Не смей, товарищ, в огонь их, в огонь.
Он раздул утонувшие в сером пуху угли и бросил на них бумажный ком. Печатные строки подернулись желтым, словно испуская предсмертно накопленный яд, затем почернели и вспыхнули вдруг очистительным пламенем.
— В огне обновляется природа, — пробормотал Йокаи, захлопнув чугунную дверцу. — Пусть все дурное уйдет с дымом: клевета и порожденная ею горечь.
— Если бы так легко можно было разделаться с клеветой! — вздохнул Петефи.
— Именно так. Я верю в симпатическую магию. В восковую фигурку, пронзенную раскаленной иглой. Выше голову, друг. — Мор Йокаи отшвырнул трость и картинно сорвал с плеч пелерину. — Поверь моему знанию жизни: нет лучшего проявления славы, чем вопли завистников и зубовный скрежет клеветников.
— Не о такой славе мечтал я, скитаясь по разбитым дорогам Альфёльда! Моя горькая слава прилетает ко мне на крыльях доносов и лжи, и терзает меня, и когтит мою печень.
— Венец пророка — терновый венец. А ты — пророк, Шандор. Вглядись, — Йокаи резко обернулся и повелительно нацелил палец на засиневшее оконце. — Как темны судьбы нашей несчастной родины, какое кровавое зарево занимается где-то там, за Дунаем и Тисой! Вот источник наших страданий, и именно за это так ненавидит нас лютая свора Вспомни Фландрию перед вторжением Альбы. Такое же тяжкое ожидание, гнетущее предчувствие крестной муки. Как и тогда, пугливо содрогалась земля и кружило над ней голодное воронье…
— Погоди! — остановил приятеля Шандор. — Если ты и прав, то лишь в ощущениях. Нынче не те времена, и Габсбурги, засевшие в Вене, не чета гниющим в склепах Эскуриала. Оглянись на вселенную, Мор, прислушайся к ее зову. Повсюду движение, обновление, тайная работа по переустройству мира. «Молодая Италия», «Молодая Германия», «Молодая Европа»! Как это звучит, Мор, как звучит! И только мы одни боимся взглянуть на солнечный свет, не решаясь выйти из средневековых подвалов. Феодализм одряхлел, нужно только как следует подтолкнуть, и он покатится по ступеням, ломая ржавые латы. Кто нам противостоит? Государственный совет представляет собой лишь шайку старцев, которые правят от имени слабоумного Фердинанда. Нет, не они будут нашими карателями. Они загремят, как проржавевшие горшки, едва народы расправят плечи. Но скажи мне, Мор, где «Молодая Венгрия»? Где наш Мадзини?
— А Штанчич,[39] которого по всей Европе преследуют габсбургские ищейки? А Лайош Кошут?
— Кошут? — Петефи в раздумье склонил голову. — Не знаю, может быть, и Кошут… Но почему он медлит? Почему играет в слова, вместо того чтобы открыто провозгласить в газете требования нации.
— Почему медлит? Да потому, что предстоит долгий и кровопролитный бой. Еще не настало время, хоть я и чувствую всем существом его неотвратимое приближение. Ты пророчишь легкую победу, а у меня сердце сжимается в предчувствии смертельного вихря, который пронесется над нашей землей.