Лысый череп Пшебыльского рябил мелкой сыпью пота:
— Вы думаете, что Юзек…
— Думаю, думаю! Доштаточно иметь мозги инфузории, чтобы догадатьшя, что щенок выболтает вше до пошледней капли. Еще приврет с три короба.
— Но он клялся Иисусом, Польшей. Присягал.
Будзиковский от негодования заскрипел вставными зубами.
— Наплевать ему на вашу Польшу и на ваш вмеште ш ней. Ему дорога только его шобачья шкура.
Пшебыльский и сам так думал. Но предположение, подтвержденное Будзиковским, становилось непреложным, почти совершившимся фактом.
— Что делать?
Глазки Будзиковского, запрятанные, будто в норах, под набухшими веками, поблескивали злобой.
— Бегите в управление гошударштвенной безопашношти. Целуйте шапоги, как вы их целовали гитлеровцам. Может быть, вам дадут двадцать пять вмешто раштрела.
Череп Пшебыльского стал совсем мокрым. Буфетчик хорошо знал, что такое расстрел. Это раньше увозили за город, выстраивали солдат, читали приговор, ксендз подходил с распятием, завязывали глаза, командовали — «пли!». Гитлеровцы упростили процедуру. Уводили в вонючий подвал, без долгих слов стреляли в затылок, а ему приходилось вытаскивать и закапывать трупы.
— Ради бога, не шутите. Мне нельзя оставаться в городе. Помогите!
— А в Польше вам можно оставаться? — спросил Будзиковский с таким видом, словно хотел укусить.
Но Пшебыльский уже ничего не видел и не слышал. В склеротическую, вздувшуюся вену на виске тупыми толчками била кровь: «Жить!», «Жить!», «Жить!»
— Помогите мне. Я не останусь в долгу. Я еще пригожусь… У меня есть доллары… Заплачу.
— Какие у ваш доллары! Вы же вше время твердили: наг я вышел из чрева матери моей, наг и вожвращусь. Брехня!
Все же неожиданное признание буфетчика заинтересовало. Спасать старую развалину, конечно, нет смысла. Но его кубышку… Интересно, сколько он награбил?
— Трудное дело, Пшебыльский, трудное. Но пожалуй…
— Помогите! Я еще пригожусь. Я заплачу́!
— Вы не на рынке. При чем тут деньги? Наш долг помочь вам. Это в наших интерешах. — Оглядел комнату. — Вы уверены, что здешь безопашно? До вечера, во вшяком шлучае…
— Вполне. О квартире никто не знает.
— И Юзек?
— Никто, никто.
— Шмотрите, — с угрозой метнул Ежи взгляд на соратника. — Так вот что, возьмите шебя в руки, не порите горячки. Что кашаетшя вашего предложения, то в интересах нашего общего дела…
Смолк, прислушался. Прислушался в Пшебыльский. Уши-локаторы уловили подозрительные звуки. Бросился к двери. Но на лестнице уже явственно слышались шаги нескольких пар сапог. Идут!
Заметался по комнате и Будзиковский.
— Идиот! Завалили!
Пшебыльский остановившимися глазами смотрел на дверь. Раздались удары:
— Открывайте, пан Пшебыльский. Не стесняйтесь!
Знакомый голос. Чей? Неужели Веслава? Официант? Контуженный! Глухой! Не может быть! Если бы за дверью оказался сам маршал Пилсудский, то и тогда бы Пшебыльский не был так поражен. Конец! Конец! Нижняя губа отвисла, и через нее невнятно переваливались слова:
— Силой твоей великой, мышцей твоей высокой! Силой твоей великой, мышцей твоей…
Дверь затрещала, посыпалась штукатурка:
— Открывайте!
Будзиковский почему-то решил, что сейчас в комнату войдет Станислав Дембовский. Мистически верил: пересекутся еще их пути. Тогда в России он допустил ошибку — не пристрелил, как собаку, дезертира и предателя. Сколько вреда принес Дембовский Польше! Теперь Ежи не смалодушничает — терять все равно нечего. Он пристрелит Дембовского.
Выхватил пистолет.
— Не стреляйте! — взмолился Пшебыльский. — Не стреляйте, ради бога! Они нас сразу убьют! Убьют! — С неожиданным проворством бросился к Будзиковскому, зубами вцепился в его руку.
— О, черт! — взвизгнул Будзиковский. Левой рукой он бил по гладкому и скользкому черепу Пшебыльского. Но Пшебыльский не разжимал челюсти: в бульдожью хватку вложил весь остаток сил, всю призрачную надежду на спасение.
Дверь с треском распахнулась. Среди вошедших в комнату военных Пшебыльский не увидел Веслава. Впрочем, может быть, не узнал его в военной форме. Не нашел среди них Будзиковский и ненавистного Станислава Дембовского. И к лучшему! Авось еще удастся выкрутиться.
Будзиковский разжал ладонь, и пистолет с сухим стуком упал на пол. На прокушенной руке виднелись черно-багровые следы зубов буфетчика. Все запястье было измазано кровью и бурой слюной.
— Пшя крев! — выругался Будзиковский, вытирая платком прокушенную руку.
Капитан госбезопасности, молодой, щеголеватый, наступил узконосым, тщательно надраенным (Будзиковский знал когда-то в этом толк) сапогом на пистолет и, держа руку в перчатке (и такую деталь отметил Будзиковский) на расстегнутой кобуре, сказал спокойно, почти дружелюбно:
— Привет, ясновельможные! Пшэпрашам бардзо!
Эпилог
Не знаю, как вы, читатель, а я предпочитаю уезжать из мест родных и от людей близких в хорошую солнечную погоду. Когда на душе, как говорится, скребут кошки, когда все кажется в мрачном свете, хорошо при прощании встретить яркое сверкающее солнце, светлое, сулящее добро небо. А если вдобавок из ближайшего репродуктора несется что-нибудь игривое, оптимистическое, вроде:
Карамболина, Карамболетта,
Ты солнце радостного дня…
то веришь, что разлука будет недолгой, что ты скоро снова увидишь родные и близкие лица, пожмешь доброжелательные руки и вообще жизнь, черт возьми, хороша, и нечего вешать нос.
Хорошо, когда светит солнце!
Солнце заливало перрон. Полыхало в трехметровых окнах вокзала, блестело на форменных фуражках носильщиков, блестело в глазах девушек, наводило лоск на замызганный и зашарканный асфальт. Солнце высветлило темно-зеленую казенную окраску вагонов, и они казались помолодевшими, радостными, гостеприимными.
Белый шальной пар со свистом вырывается из-под колес паровоза. Паровоз даже дрожит от нетерпения — так хочется ему помчаться навстречу солнцу, навстречу ветру, в голубые, всегда манящие дали.
Еще несколько минут — и поезд отойдет. Екатерина Михайловна и Петр Очерет стоят у открытого вагонного окна. Провожающие вышли на перрон. Уже попрощались, поцеловались, пообещали писать. Пани Ядвига всплакнула. Феликс хмурится и смотрит в сторону, чтобы не выдать своего волнения.
— Я приеду в Москву! Обязательно приеду! — кричит Ванда. — И в Киев, и в Харьков!
— И до нас в Донбасс обовязково. Женихи у нас дуже добри! — смеется Очерет.
— Ванда, на тебя смотрят, — пытается угомонить дочку Ядвига. — Тише!
В стороне от Очерета и Курбатовой — он вообще теперь их сторонился — у закрытого окна хмуро стоит Осиков. Он почти физически чувствует, как злость, накапливавшаяся в душе все минувшие дни, переполнила его. Вот-вот хлынет через край, прорвется наружу. Нет, не прорвется. Он человек дисциплинированный, выдержанный. Вернется делегация восвояси, и тот, кому надо, во всем разберется. Как бы там ни было, а история неприглядная: какая-то уголовщина, какие-то встречи, какие-то агенты. И во всем замешаны Очерет и Курбатова. Напрасно они веселятся, целуются, машут руками. Еще неизвестно, как повернется дело. Он-то, Осиков, себя обезопасил: и объяснение написал, и докладную кому надо. К нему не подкопаешься!
Все-таки настроение гнусное, мутит, как после перепоя. Как-то все обернется? Раньше известно что было бы: загремел Очерет, а с ним и Курбатова за связь… Сейчас же скажут: дружба! Да еще похвалят. Все может быть!
Гнусно на душе у Осикова. Почти с ненавистью смотрит он на окружающих. Вон еще Волобуев и Самаркин — воркутинские нигилисты. Смотрят в его сторону и зубы скалят. Опять отпускают шуточки на его счет. Не веселитесь раньше времени! Уже пошла в Воркуту в шахтком и партком бумажка о недостойном поведении Ф. И. Волобуева и В. В. Самаркина во время заграничной поездки. Не рано ли улыбаетесь?