Литмир - Электронная Библиотека

Иван Лукьянович возвращался через час-полтора. Снимал плащ, откашливался, оповещая кашлем о своем появлении, осторожно ступал по свежевымытому полу, пересекая кухню и спальню. Три комнаты были одним названием, сложи в одну — и то большой комнаты не получилось бы. Через пять лет после войны мать получила через военкомат, как жена погибшего командира, комнатку в этом частном доме. Хозяин комнатки уехал в другой город, оставив заявление, что отказывается от жилья и единственно просит, чтобы не досталось оно родственникам, проживающим в этом доме. Родственники года три судились с матерью, ничего не высудили, а вскоре всю улицу поставили на снос, и обида на чужачку, оттягавшую комнату в частном строении, забылась. Мать прорубила себе отдельный вход, пристроила тамбур с крылечком, а когда прошел слух, что квартиры в новых домах будут давать в соответствии с прежней площадью, пристроила себе еще один тамбур. Первый тамбур стал спальней, а второй — кухонькой. В спальне стояла кровать и был еще узкий проход от одной двери к другой.

В зале, в квадратной комнате с желтыми обоями, телевизором и круглым столом посреди, все дышало таким покоем, теплом и раскаянием, что не только добрый Лукьяныч, но и более принципиальный человек забыл бы обиду. Мать ставила на стол блюдо с блинами, покрытое полотенцем, шла за сметаной и маслом, Томка расставляла тарелки, предвкушая разговор, который начнется с первым блином.

Чаще всего это был разговор о войне. Не воспоминания, а именно разговор. Война, конечно, война, ничего в ней никогда не было хорошего, всегда в ней убивали, но откуда у немцев объявилась такая нечеловеческая жестокость?

— С голода, — говорил Лукьяныч, — дошли от голода до животного помрачения, а Гитлер накормил. И объяснил: душите, давите всех, тогда и впредь будете сыты.

— А мы в эвакуации не голодали? — спрашивала мать. — Мы в очереди за хлебом падали, а ленинградцы тысячами помирали. Чего же нас голод зверями не сделал?

Томке и мне в этих разговорах полагалось слушать. Если Томка не выдерживала и влезала, мать цыкала на нее, лишая голоса, если не помогало, вспоминала случай трехлетней давности.

— Ты все, конечно, знаешь. Профессор! Еще бы! Десять лет было, в пятый класс перешла… Что это внученьки моей Томочки не видно? А она в малиннике за сараем сигареты «Столичные» курит.

Томка смолкала, краснея, косилась на меня. Было такое преступление, курила в малиннике.

Иван Лукьянович любил блины с селедкой. Чтобы селедка была целая, неразделанная и лежала отдельно от другой еды на газете. Он ловко, словно раздевая, стаскивал с нее кожицу в чешуйках, вынимал потроха, потом проводил пальцем по селедочной спине, разделял рыбу на две части и вытаскивал из нее скелет. Ни одна косточка не отваливалась, даже у самой незадавшейся селедки. Потом он отделял по кусочку матери, мне и Томке, остальную часть с хвостом клал себе на тарелку, мыл руки и возвращался к столу. Мать вздыхала — блины стынут, но помалкивала: Лукьяныч в такой час был потерпевшим, выстрадавшим право быть за столом главным.

— Сидим вот так, — начинала разговор мать, — и даже страшно телевизор включать. Выставится девица, которая объявляет, и скажет: «Все, товарищи, хорошего понемножку. Война».

Томка устремляла испуганный взгляд на Лукьяныча. Ждала, что он веским словом развеет страх, который напускает бабушка, но Лукьяныч чаще всего поворачивал разговор в другую сторону.

— Чтобы оценить, что он имеет, человеку не обязательно потрясение. Думать надо, головой работать.

— Мне не надо потрясения, — поддерживала его мать, — я каждый день счастливая. Ты на работу уйдешь, эти вот, — она кивала в сторону меня и Томки, — к подругам усвистят, а я счастье свое не знаю куда девать. Хоть танцуй, хоть пой, хоть на крыльцо выскочи и людям об этом кричи. Погляжу на других старух, платок на лоб натянут, глазами вражескими на все глядят, и понять их не могу. Начнут говорить, все у них плохо: дети — выродки, соседи — уголовники, врачи — взяточники. А скажешь в ответ: на себя посмотрите, какая от вас людям польза, — глядят, как на сумасшедшую.

— Жить им нечем, — отвечал Лукьяныч, — это хуже смерти, когда жить нечем.

В воскресенье приезжал на мотоцикле младший племянник Ивана Лукьяновича слесарь Николаша. Привозил двух своих дочек-близнецов Катеньку и Верочку. Из всей родни мужа мать любила только этих пятилетних девочек. Посылала Томку в магазин за тортом, преображалась, разговаривая с ними. Томка задыхалась от ревности. Я понимала это ее чувство, вспоминала Федьку, сына Марей, и не осуждала Томку.

— Я знаю, отчего ты перед ними так ликуешь, — говорила Томка, — оттого, что ни маму, ни меня никогда не любила. Нас только попрекала да дергала, а любовь для этих сберегла.

Мать к таким заявлениям внучки относилась серьезно, отвечала так, будто и самой себе объясняла, отчего ей милы Катенька и Верочка:

— Другое время было, когда я растила твою мать. Сначала всем было трудно. Потом война шла. Я бы на лесозаготовки поехала или на фронт, чтобы от голода не падать, а Рэмка в школе училась, куда бы я ее дела? Вот и работала на фабрике. Приду домой, упаду без сознания, очнусь, а Рэмка голодная сидит возле меня, плачет. Хороша любовь?

— А меня почему не любишь?

Мать вскрикивала, замахивалась на Томку.

— С ней, как с умной, говоришь, а она же дурочка. Как это выговорить такое можно — «не любишь»! Кого же я тогда люблю? У вас с мамой все хорошо, и у меня на душе покой и счастье. Я тебе про то объясняла, что любовь — радость, когда жизнь хорошая, а когда горе и голод, тогда любовь — забота и слезы.

Катенька и Верочка ели ложечками торт, улыбались, поглядывая на мать. То, что им нужно было понимать, они понимали: Томка хочет, чтобы их не любили, а бабушка Оля все равно любит.

Лукьяныч и племянник его Николаша сидели на крыльце. Вполголоса Николаша рассказывал домашние новости. Лукьяныч редко вставлял слово, слушал, опустив голову, положив руки на колени.

— Надо Верочке и Кате шубки к зиме покупать, — говорил Николаша, — из старых повырастали. Борис обещал полета. А тут мы еще ремонт затеяли.

Борис был старшим братом Лукьяныча.

— У Феликса через неделю день рождения, — говорил Николаша, — что дарить, просто не знаю. Может, все сложимся и сделаем общий подарок?

Феликс был старшим племянником Лукьяныча.

— Молчишь, — бубнил Николаша, — заборзел, большим хитрецом стал. Зажала она тебя со всех сторон. Сочувствую, но помочь ничем не могу.

Лукьяныч попал в окружение в самом начале войны. От батальона осталось несколько человек. Шли лесами, лишь ночью подходили к деревням, чтобы разузнать обстановку. Искали селение, где был бы хоть фельдшер, чтобы оставить раненых. В те дни, наткнувшись под Могилевом на воевавший полк, Лукьяныч встретил соседа со своей улицы и узнал, как погибла его сестра с двумя сыновьями.

Всю войну Иван Лукьянович провоевал в артиллерии, всю войну надеялся, что в живых останется хоть брат. Уже в Германии, за месяц до окончания войны, получил известие, что брат тоже погиб.

Он свыкся с мыслью, что остался один, и, когда получил письмо от брата, узнал, что тот жив и племянники живы, весь день ходил, боясь сунуть руку в карман, боялся, что причудилось ему это письмо, в кармане пусто и ни одной родной души у него по-прежнему нет. Перечитав письмо раз двадцать, он с особой болью стал думать о сестре: мужики сохранились, пережили войну, а она, мать двоих детей, да и ему с братом бывшая вместо матери, погибла. Сколько же сейчас племянникам? Посчитал: одному десять, младшему Николаше — пять. Полусиротами были перед войной, когда умер их отец, а сейчас круглые сиротинки. И тогда с письмом в кармане дал он себе клятву: мои это дети, старший брат подсобит, не пропадем.

Так начали послевоенную жизнь. Брата Бориса назначили начальником стройки, на этой же стройке работал и Лукьяныч. Когда Борис женился и уехал на другую стройку, квартира осталась Ивану Лукьяновичу с племянниками. Через десять лет старший брат вернулся в их город с назначением на должность директора завода железобетонных конструкций.

30
{"b":"233966","o":1}