Их всех расшвыривали по углам, их били прямо на глазах остальных, их уводили в подвал, их заставляли мочиться под себя и пить мочу в безумной жажде.
Потом разорвалась бомба, заложенная в сетку баскетбольного щита.
И будто бы заждавшись этого взрыва, со всех сторон полетели в окна пули, гранаты, снаряды, пронзающие насквозь всё живое, сжигающие дотла даже смрадный воздух людской кишени.
На них, рыча, зверея, двигались танки, бронетранспортеры и камеры зажатых между броней телерепортеров.
И весь мир увидел — миг в миг — детей, чудом вырвавшихся их горящего, иссеченного пулями, раздолбанного тротилом школьного здания.
Они бежали по асфальту улиц, по траве городских скверов — нагие, будто ангелы, прикрывая локотками детские груди, изумленно оглядываясь по сторонам, словно бы стараясь понять, на каком они свете — на том, или на этом; они искали глазами своих матерей, а матери, не найдя тех, кого искали, падали замертво, ниц, не согнув колен, на палую листву; а над городом, в сентябрьском небе, плыли, колыхаясь в струях тепла и прохлады, возносясь всё выше, будто воздушные шары, детские чистые души…
Я пытался нашарить в кармане таблетку папазола.
Пассажир «Ионии»
Пароход «Иония» прибыл в Новороссийск из Марселя 1 мая 1926 года — угодил, как на заказ, в самый пролетарский праздник. Хоть встречай с оркестром.
Но пограничный контроль не знает праздников, работает без выходных. При досмотре багажа и личных вещей реэмигранта по фамилии Рекемчук были взяты на заметку: Георгиевский крест 4-й степени; стопка писем; журналистское удостоверение на французском языке; газета — тоже на французском, значит не «Парижский вестник», тот выходил на русском; адрес зубного врача…
Вот и всё богатство.
Изъятий не было. Георгиевский крест вернули владельцу под его расписку.
Позднее этот серебряный крест с лавровым венком, на оранжево-черной ленте, достался мне — единственной памятной реликвией об отце.
У него на руках было рекомендательное письмо советского консула в Париже Отто Христиановича Аусема на имя народного комиссара просвещения Украины товарища Приходько, с которым он свел знакомство еще там, на рю де Гренель.
На всякий случай замечу, что этот нарком — считай, министр — не был родней ни моему деду, ни моей матери, а был просто однофамильцем, может быть даже из другого прихода, ведь эта весьма распространенная украинская фамилия обозначала лишь принадлежность к церковному приходу.
Напутствуя бывшего русского офицера, советуя ему «проехаться в СССР», Отто Христианович Аусем подчеркивал, что «там для вас работы — непочатый край».
Но, повидимому, в этот момент в самом Наркомате просвещения и в его системе не оказалось подходящей либо вакантной должности. И нарком Приходько направил вновь прибывшего реэмигранта из Франции в другой наркомат, а именно — к народному комиссару внутренних дел Украины товарищу Балицкому.
Ведь тогда Харьков был столицей Украины, и все высокие службы республики базировались здесь.
«Тов. Балицкий направил меня к т. Добродицкому, а последний познакомил с тт. Карелиным и Бармисским...» — объяснял впоследствии, в ходе допроса, мой отец.
Все эти приятные знакомства состоялись уже в стенах одной конторы, вобравшей в себя и легендарное революционное Чека, и более позднее ГПУ, и сыск, и разведку, и контрразведку.
Покуда высокое начальство решало, как лучше употребить таланты вновь прибывшего коллеги, посоветовали заняться уже знакомой ему журналистской деятельностью, тем более, что она и была ему всего более по душе.
Так Евсей Тимофеевич Рекемчук очутился в самой кипени местной прессы: он сотрудничал в газетах «Харьковский пролетарий», «Вечернее Радио», «BicTi» («Вести»).
Вероятно, наведываясь в машинописное бюро «Вечернего Радио» с листками только что сочиненного — с пылу, с жару, — забойного текста, он не задавал тут неуместных и грубых вопросов, вроде того, что был задан одним пролетарским поэтом: «А где здесь нужник?» Он был вежлив, внимателен, как и подобает недавнему парижанину. И эта изысканность манер наверняка произвела хорошее впечатление на девушек, работавших в машбюро. Особенно на одну из них — белокурую, тонколицую, с жемчужно-серыми глазами, которая теперь всякий раз встречала его появление улыбкой.
Ее звали Лидией. Ей было чуть-чуть за двадцать. Она еще не была моей мамой, а была прелестной барышней.
Теперь всякий раз, когда Тамара звонила мне из Лондона или я сам звонил ей в Лондон, наш разговор, вслед за «здрасьте», начинался одной и той же актуальной темой.
— Ну, как он мог на вас жениться? — спрашивала она. — Ведь он так любил мою маму, так любил меня!..
— Не знаю, — виноватился я. — Но документы сохранились, они у меня под рукой, там всё в порядке: они расписались 23 ноября 1926 года в городском ЗАГС’е…
— Ну да, ведь у вас это просто: расписались — и все дела. А ведь он в это время приезжал в Париж, к нам! Он ничего не говорил о своей новой семье, о вас… Ведь он был женат. Ну, как он мог на вас жениться?
— Не знаю, — всё более удручался я. — Меня тогда еще и не было на свете…
И вдруг осенило: я нашел неожиданный, но совершенно убийственный довод.
— А он после нас еще раз женился!
— Ну, это проще… — проворчала Тамара.
Однако через несколько недель она позвонила опять. И глухим, но отчасти торжественным тоном сообщила:
— Александр, я целыми днями роюсь в бумагах. Они лежат на полу, я хожу среди них, как по снегу, и они достают мне до колен…
— Кошмар, — искренне посочувствовал я.
— Я нашла мамино заявление о разводе. Оно адресовано румынским властям, ведь мы тогда были подданными Румынии. Там нет даты, но я думаю, что это двадцать шестой год… Александр, я совершенно обалдела! Ведь мама никогда не говорила мне, что она хочет развестись с ним. Никогда, ни слова! Для меня это — такая неожиданность…
— Ну, конечно, — согласился я. — Моя мама тоже никогда ничего мне не говорила. Просто однажды она собрала вещи — и мы уехали из Киева в Харьков…
— Кошмар, — сказала Тамара.
Через несколько дней в Москву, экспресс-почтой, пришел пакет, в котором лежали ветхие, пожелтевшие от времени, но абсолютно внятные бумаги.
Особенно хорошо сохранились почтовые марки, изображавшие румынского короля Кароля в парадном мундире, при орденах, с лентой через плечо, с надменным моноклем в глазнице. Помню, что меня еще в отрочестве, до войны, очень забавляло то, что короля зовут Кароль, как в детской считалке: царь-царевич, король-королевич… Ведь я тогда, как и многие мои сверстники, упоенно собирал почтовые марки, и эти, румынские, с королем Каролем, весьма ценились в нашем кругу. А теперь, когда бесценное сокровище на старых конвертах, присланных из Лондона, оказалось в моих руках, я лишь взгрустнул об убежавшем времени, о том, что уже не играю в эти игры, о том, что уже не мальчик, а старик…
Все присланные Тамарой документы были на румынском языке. Она им не владела, я тем более. И пришлось просить о переводе коллегу по Литературному институту, поэта и прозаика Кирилла Ковальджи, который знал румынский, как родной. Он вырос в Аккермане и посвятил ему свой роман «Лиманские истории». Между прочим, он жил и рос на той самой улице Траяна, где стоял дом Христофора Чинарова, деда Тамары. Да-да, он, Кирилл Ковальджи, хорошо помнил этот дом. И все жители города Аккермана, который назывался тогда по-румынски Четатя Албэ, а теперь называется по-русски Белгород Днестровский, — все они знали этот богатый дом.
Через пару дней Кирилл Ковальджи перегнал мне по факсу готовый перевод.
И я стал вчитываться в эти полустертые — не от старости, а от севшего принтера, — но как будто ожившие заново строки.