Теперь я искал и, добравшись до того, что искал, погружался, будто в нирвану, в неторопливые, подробные, подчас занудные, а иногда вспыльчивые описания аббатства Сен-Жермен де Пре, Гревской площади, собора Нотр-Дам…
Теперь я понимаю, что господин Гюго провел немало дней и месяцев, а может быть и лет в Национальных Архивах Франции — как нынче я, — кашляя от пыли ветхих фолиантов, отирая слезящиеся глаза, прежде чем сесть писать свой знаменитый роман «Собор Парижской богоматери».
Задрав подбородок, я почтительно осматривал готические стрельчатые своды — безмерно далекие, пересекающиеся, как судьбы, — многоцветные розы витражей, обращенные во все стороны света, — вслушивался в органные раздумчивые вздохи…
Как вдруг запоздалая мысль ударила по мозгам.
А как же парк Монсо? А как же Рю Дарю? А как же собор Александра Невского, где я хотел поставить свечку в память об отце?..
Может быть — завтра? Но нет, завтрашний день уже расписан буквально по минутам. А послезавтра утром — аэропорт Руасси, ранний вылет в Москву.
Мой смятенный взгляд опустился с небес на землю, скользнул вдоль стен, обнаружил ларек, где продавались свечи, очередёшку за ними — всё, как у нас.
Марина, будто угадав ход моих мыслей, кивнула одобрительно.
— Но как же… — засомневался я. — Ведь это — католический собор. А отец был православным… Можно ли?
— Бог-то один, — напомнила Марина.
Холодная гора
Его ждала тюрьма.
Сразу же по возвращении в Харьков его посадили в Допр (дом предварительного заключения), в мрачное здание с зарешеченными окошками, что высилось на Холодной горе, у вокзала.
Впрочем, не совсем так. Сперва его держали в кутузке на Мироносицкой, близ Чека, откуда удобней и ближе таскать на допросы, а лишь потом перевели на Холодную гору.
Само это перемещение из одной тюрьмы в другую не предвещало добра, так как свидетельствовало о том, что сходу снять все вопросы не удалось, что вопросы чекистского начальства были достаточно серьезны и что отбиться от них не легко.
Позднее он напишет в служебной записке:
«…Кроме того (сознаюсь), я был задет в самых лучших своих чувствах — это, не рисуясь, был первый случай в моей жизни, когда мне всерьез не поверили, тогда как я был прав».
Сам слог этого документа («я был задет», «я был прав», «в самых лучших своих чувствах») выдавал в нем не служаку, готового в трудной ситуации склонить перед начальством повинную голову — ведь тогда ее и меч не сечет! — умеющего бить себя кулаками в грудь, рвать на груди рубаху, пустить горючую слезу — и тем вымолить пощаду.
Нет, сам этот слог лишь выдавал в нем, как принято было тогда выражаться, гнилого интеллигента. И хуже того — свободного художника. А отнюдь не бойца невидимого фронта, вышколенного в жестоких передрягах и никогда не забывавшего о том, что главное в профессии шпиона — это умение чин-чином отрапортовать начальству и отчитаться за каждый грош.
Он вёл себя по-мальчишески.
А шили ему вот что.
Его спрашивали: почему вы даже не попытались проникнуть в Бессарабию, куда, собственно, вас и посылали? Он отвечал: «…Я считал, что моя поездка в Бессарабию бесцельна — я не смог бы не только работать, но с места попал бы за решетку». Его спросили: кто вам разрешил вербовать какого-то типа, который вполне мог оказаться агентом Сигуранцы? Он выдвигал резоны: «…я склонил к работе для нас студента-бессарабца, моего приятеля по газете… который, будучи „чистым“, мог ехать в Бессарабию». Ему задавали вопрос, что называется, в лоб: кто вам разрешил ехать в Париж? А он, как ни в чем не бывало, объяснял им, непонятливым: «…я еще раз и в последний пытался уговорить мою жену (Анну Христофоровну) ехать со мною в СССР».
То есть, каждая изреченная фраза выдавала в нем человека, абсолютно не искушенного не только в методах разведывательной работы, но и попросту не умеющего взять в толк — куда он приехал и где ему предстоит жить, если такую возможность ему, конечно, оставят…
Вот тогда, обнаружив на допросах, что за фрукт перед ними, его и переправили с Мироносицкой на Холодную гору.
Тем временем, как и положено, по секретным каналам пошли запросы за кордон, в Румынию, в город Четатя Албэ, то есть в Аккерман, где под своими крышами сидели уже проверенные в работе люди, которым, в отличие от новичка, можно было доверять вполне.
Ответы пришли по тем же конспиративным каналам.
«…Евсевий Рекемчук в бытность свою в Аккермане пользовался всеобщим и безграничным уважением, как журналист и кристально-честный и порядочный человек…»
«…О связях его с Сигуранцей не может быть никакой речи…»
«…После произведенного расследования беру смелость сказать, что если подозрения против РЕКЕМЧУКА у Вас имеются, то таковые могут быть решительно отброшены…»
Здесь следует заметить, что в душе самого страдальца, сидящего в темнице на Холодной горе, шла, между тем, глубокая внутренняя перестройка, на которую, как всем известно, и рассчитана российская тюремная система.
Он сам признавался в этом.
«…Должен сказать, что отсидка в Допре вывернула наизнанку всю мою психологию, после чего я как-то совершенно четко стал понимать свои цели, стремления, чего не было до этого».
Больше того, именно в Допре, где у него было время поразмыслить обо всем и всё взвесить, он, мысленно, и разработал совершенно новый план, позволявший достичь этой цели.
Он предложил выйти в Аккерман не через Прагу, где на каждом шагу его подстерегали полицейские и агенты Сигуранцы, не через пограничные заставы и таможни, а окольно — морем из Одессы, по льду…
Из этого плана, в частности, следовало, что зима была уже не за горами, коль речь шла о замерзших одесских лиманах.
Начальству план понравился.
Его выпустили на волю.
Он отсидел в Допре на Холодной горе два месяца.
Нашелся ли в Харькове хоть один человек, который проникся бы сочувствием к судьбе несчастного затворника? Ведь у него в этом городе не было ни одного не то чтоб родного, но даже более или менее знакомого человека!
Был ли хоть кто-то, кто попросил пятиминутного свиданья с узником? Кто принес бы для него немудрящую, но столь необходимую каждому передачу с воли — буханку хлеба, шматок сала, жменю колотого сахару?
У меня есть основание считать, что один такой добрый и сострадательный человек в Харькове нашелся.
Им была прелестная пепельноволосая и сероглазая барышня, которая работала машинисткой в редакции газеты «Вечернее Радио» и знала нового сослуживца, недавно приехавшего из Парижа, по совместной работе. Та самая, что встречала улыбкой его появление в машинописном бюро: она всегда отличала культурных людей среди хамья, набившегося в журналистику невесть откуда. Девушка двадцати одного года, в доме которой близ Конной площади он, с некоторых пор человек холостой и бездомный, нашел приют.
Я допускаю даже, что эта досадная история с его служебной командировкой за границу, после которой он угодил за решетку — что эта история сыграла судьбинную роль в отношениях моего будущего отца с моей будущей матерью.
Известно уже, что Евсей Тимофеевич Рекемчук не остался безразличным к чарам Лидии Приходько: его письмо к ней, написанное в пять часов утра, говорит о пылком чувстве — перечитайте его, как перечитываю я.
Но в том же письме, в котором он предлагает ей руку и сердце, есть и некоторые знаки отчуждения: он обращается к ней по имени-отчеству, он чувствует ее холодность, догадывается, что молодая красавица, сверх меры избалованная вниманием поклонников, от которых нет отбоя — ведь и другие пишут ей письма, даже посвящают стихи, — что она еще не сделала своего выбора.
Здесь наверняка сказывалась и разница в возрасте — он почти на десять лет старше ее; и то, что он уже был женат, что у него где-то есть дочь; наконец, давала себя знать и житейская осторожность — слишком много всякого авантюрного люда выплеснула на поверхность, прибила к берегам бурлящая революционная эпоха…