Я уж было написал, что «каждому дали по жареной курице», но вспомнил, что всё было отдельно: куриные ножки, грудки, спинки, крылышки, и всё это было восхитительно зажарено, было мягко, пахуче, хрустящее, как только и умеют в украинских едальнях, где дичь, минуя холодильник, идет прямо с насеста на сковороду. Больше того, были поданы плавающие в жиру потроха — печоночки, сердечки, пупочки, — они были разложены в отдельные мисочки по всем правилам самурайского обряда харакири.
Но если я ошибся, сказав поначалу, что каждому дали по целой курице, то другой ошибки я не допущу и буду безукоризненно точен.
Перед каждым гостем поставили по бутылке водки, горилки самого лучшего сорта, с этикеткой и печатью, кристально чистой, как младенческая невинная слеза.
И опять уточнение: перед каждым по бутылке выставили на стол, но потом, когда трапеза была окончена, и гостей — с поцелуями и объятиями, — выпроваживали за порог, то каждому, украдкой, еще и сунули в карман по бутылке, чтоб не скучно было катиться в автобусе до самой Одессы.
И если насчет курятины было изначально ясно, что ее доставили к пиршеству прямо с колхозной птицефермы, то насчет горилки — а она была отменно вкусна! — тоже могли возникнуть предположения, что она не привозная, не из Одессы, не из Киева, а откуда-нибудь поближе, своего укромного заводика, но это, повторяю, всего лишь предположение.
Уже по возвращении в Москву — так совпало, что сразу по приезде с симпозиума, — я листал популярный в ту пору сатирический журнал «Крокодил» и набрел на рубрику «Нарочно не придумаешь», где приводились всяческие нелепости из окружающего нас быта — безграмотные вывески, двусмысленные объявления, забавные опечатки, — и там, среди прочего, красовался товарный ярлык: «Волосодержатель для волос». Мое внимание привлек не сам тавтологический держатель, а знакомый адрес его производителя: «Колхоз им. Дзержинского, Овидиопольский р-н Одесской области».
Я вырезал ножницами и спрятал в письменный стол этот ярлык на добрую память о своих земляках.
Я и по сей день не знаю, что такое волосодержатель для волос, к какому месту его надобно цеплять.
Но я смею утверждать, что именно там — в колхозе Вячеслава Кудрявцева, и в колхозе Макара Посмитного, и в колхозе Кирилла Орловского, — мы имели шанс выжить, и жить по-человечески, и не стыдиться смотреть в глаза друг другу.
Впрочем, вернемся к застолью.
Жареная курица была столь обалденно вкусна, и хлеб домашней выпечки был так душист, а горилка со слезой шла так легко, будто сама по себе, что мы — все, кто был за этим благословенным столом, — очень быстро набили животы по самую завязку и столь же быстро запьянели.
Все по очереди и без очереди вставали и произносили тосты — за добрых хозяев, за дорогих гостей, за страну Суоми, за страну Советов, за Одессу-маму, за прекрасных дам, за подрастающее поколение, за тех ребятишек из детсада, которых мы только что видели, за всё хорошее, и за то, чтоб дома нэ журылысь.
К сожалению, я не запомнил всех этих душевных слов и всех этих прекрасных мгновений.
Лишь два эпизода запечатлелись в моей памяти.
Поднялся с рюмкой в руке Мартти Сантавуори, старейшина финской литературы, и сказал:
— Я трижды воевал против Советского Союза. Я участвовал в трех войнах — в восемнадцатом, в тридцать девятом и в сорок первом. Я знаю, что еще одной войны Финляндия не выдержит… Пусть будет мир!
Его словам сочувственно похлопали и охотно выпили за мир, потому что в ту пору нам казалось, что единственным несчастьем для всех нас может быть только война.
Речь Мартти Сантавуори запала в память еще и потому, что ее оттеняла забавная деталь.
Над тем местом, где сидел за столом старый писатель, возвышалась фанерная тумба, драпированная кумачом, на которой стоял бюст Феликса Эдмундовича Дзержинского, что было вполне естественным и даже обязательным для колхоза, носящего его имя.
Не знаю, из чего был отлит этот бюст — может быть, из бронзы либо из чугуна, а, может быть, из гипса, выкрашенного под металл, — но этот железный Феликс стоял на своей подставке не слишком устойчиво и покачивался при малейшем толчке.
Так вот, когда Мартти Сантавуори поднялся с рюмкой, чтобы произнести речь, он нечаянно задел плечом постамент, и железный Феликс едва не свалился, едва не клюнул его в темечко, — хорошо, что председатель колхоза, знавший, вероятно, эту слабину в интерьере, успел перехватить бюст на лету.
И еще пару раз за время своей краткой речи Сантавуори, который сильно волновался, задевал тумбу то плечом, то локтем, и Дзержинский, покачнувшись, вдруг пикировал на него, как коршун, — всем было очень смешно, едва сдерживались, чтоб не обидеть старика, я имею в виду Мартти Сантавуори.
Лишь одного из гостей не разбирал смех, и на лице его не было того благостного выражения, которое возникало обычно У всех советских людей, когда они улавливали пацифистскую тематику, — это был уже знакомый нам Гриша Поженян, одессит и москвич, военный моряк и военный поэт, имя которого еще при жизни было высечено золотом на мраморе на улице Пастера, — он, покуда молча, но пристально и угрюмо смотрел на старейшину финских писателей…
И еще один тост крепко засел в моей памяти.
Точней, это даже не было тостом, а так, всего лишь фразой, сказанной отнюдь не для того, чтобы привлечь внимание присутствующих, — просто вырвалось из души под настроение.
Эту фразу произнесла Марья-Леена Миккола, красавица с этикетки плавленого сырка «Виола», светлокудрая финская Пассионария.
Она пила и ела вместе со всеми, слушала вполуха спичи и речи. Потом отлучилась на несколько минут, вероятно, чтобы остыть, вдохнуть глоток свежего воздуха. А потом, вернувшись, даже не садясь, произнесла — внятно и жестко — одну единственную фразу, при этом брови ее были сурово сдвинуты.
Все посмотрели на переводчика, но он почему-то замялся и сделал вид, что грызет жареное крылышко.
— Переведите, пожалуйста, — попросил я.
— Ради этой жратвы не стоило делать революцию!
— Что?
— Она сказала: «Ради этой жратвы не стоило делать революцию!»
— И всё?
— И всё.
— Kiitos, — поблагодарил я по-фински коллегу и отсалютовал ей полной рюмкой.
Обижаться, конечно, не имело смысла.
Никакого замешательства эта речь не вызвала. Просто потому, что все писатели — и финские, и русские — уже имели представление о левацких заскоках Микколы и отнеслись к ним как к браваде, как к капризу взбалмошной красавицы. Ну, может, чуток перебрала — так ведь и все хороши. Ничего, отойдет, отмякнет…
Вряд ли она мечтала о том, чтобы в нашей стране или, допустим, в ее благополучной и тихой стране разыгралось действо так называемой «культурной революции» по китайскому, по маоистскому образцу. Весь мир уже был наслышан о бесчинствах хунвэйбинов, о тотальных погромах «красных охранников», ошалевших от безнаказанности, науськиваемых властью.
Орды этих молодцов громили университеты, музеи, библиотеки, театры. Всемирно известную писательницу сослали в деревню «на перевоспитание». Талантливому пианисту раздробили суставы пальцев…
Могло ли это поветрие выплеснуться за Великую китайскую стену?
Такая опасность была.
Парижане долго не могли прийти в себя после студенческих неистовств в Латинском квартале — развороченных мостовых, разбитых витрин, поджогов, баррикад, пальбы.
У террористов из «Красных бригад» были свои идеологи — почтенные профессора Сорбонны, Геттингена, Гарварда.
Мой московский знакомый — впрочем, я назову его — Алексей Петрович Нагорный, сценарист, один из авторов телевизионных сериалов «Рожденные революцией» и «Государственная граница», весьма колоритная личность, человек несметно богатый по советским меркам, — вдруг начал лихорадочно распродавать домашний скарб, мебель, антиквариат, иконы, картины. «Что ты, что ты! — говорил он мне, — скоро и у нас начнется..» Впрочем, я допускаю, что он боялся не столько доморощенных хунвэйбинов, сколько сыщиков уголовного розыска, которые вышли на след его валютных афер.