На радостях, я послал жену к соседям, стрельнуть деньжат бутылки на две, одной ведь тут было не обойтись.
Мы пили водку, читали стихи, пели песни. Было очень весело и празднично, особенно после томительных недель затворничества.
Время от времени Серафим Попов поднимался из-за стола и дотошно изучал расположение комнат, интересовался, не дымит ли печь, не воняет ли из выгребной ямы — дом ведь был деревянный, без особых удобств.
Мы с Луизой охотно и подробно рассказывали.
Другой же гость, шмыгая простуженным носом, отмалчивался весь вечер и чаще других заглядывал в рюмку.
Много лет спустя, вновь оказавшись у меня в гостях — уже в другом городе, — Жора Луцкий, приняв лишку и расчувствовавшись, признался, что тогда, в Сыктывкаре, они приходили с Серафимом Поповым смотреть мою жилплощадь.
Потому что меня должны были со дня на день арестовать. Это был уже решенный вопрос.
А квартиру обещали отдать Серафиму Попову, который бездомничал, скитался по углам с самой войны, а ведь он — фронтовик. Так что надо было взглянуть заранее на жилье и дать согласие, не брать же кота в мешке…
Но меня не арестовали.
Проверка установила, что я, действительно, ничего не знал о судьбе отца.
Меня оставили в партии, впаяв для острастки строгий выговор с предупреждением. Выдали новые документы — уже на Рекемчука. Восстановили на работе в редакции и даже выдали зарплату за истекшие месяцы.
Меня не посадили.
Меня просто сломали — раз и навсегда.
Вот так, понимающе кивая, горестно покачивая головой, я добрался до тех страниц в «Архипелаге», которые вновь заставили меня напрячься.
«…Может быть, 37-й год и нужен был для того, чтобы показать, как малого стоит всё их мировоззрение, которым они так бодро хорохорились, разворашивая Россию, громя ее твердыни, топча ее святыни, — Россию, где им самим такая расправа никогда не угрожала. Жертвы большевиков с 1918 по 1936 никогда не вели себя так ничтожно, как ведущие большевики, когда пришла гроза на них. Если подробно рассматривать всю историю посадок и процессов 1936–38 годов, то отвращение испытываешь не только к Сталину с подручными, но — к унизительно-гадким подсудимым, омерзение к душевной низости их после прежней гордости и непримиримости».
Я продолжал покачивать головой, но уже не из сочувствия, а от того недоумения, что всё больше завладевало мною.
Отчего у него, у человека, хлебнувшего лиха наравне с миллионами других страдальцев — а, может быть, и меньше других, — откуда у него такое мстительное ожесточение, попросту неприличное для писателя? Почему он — один, единственный — взял себе право судить всех остальных, обличать и правых, и виноватых, ликовать над чужой бедой?..
Помимо всего прочего, его аргументация показалась мне знакомой, хотя я впервые читал эту книгу.
И я не мог читать ее раньше, потому что раньше она еще не была написана.
— Эх, пожалели мы на вас плентюгов! Зря…
Человек, с которым я познакомился лишь пару часов назад, сидел напротив меня за накрытым столом и смотрел мне в лицо побелевшими, перекосившимися от ненависти глазами.
Правда, перекос его глаз несколько облегчал ситуацию, потому что оставлял возможность думать, что этот ненавидящий взгляд адресован не тебе лично, а кому-то сбоку.
— Не надо было жалеть нагаек — ни в девятьсот пятом, ни в семнадцатом!..
Еще ситуацию облегчало то, что к этому часу мы уже усидели бутылку-другую, и я мог предположить, что мой новый знакомец, человек трудной судьбы, слишком рьяно заводится от водки, как это часто случается с людьми, побывавшими в неволе.
И, всё-таки, речь о девятьсот пятом и семнадцатом показалась мне чересчур отвлеченной.
Ведь мой собеседник был всего лишь тремя-четырьмя годами старше меня, он не мог орудовать нагайкой в те отдаленные времена, и потому его хлесткая фраза «пожалели мы на вас плентюгов, зря…» была лишь риторикой.
Похоже, что он сам ощутил этот хронологический сбой и перевел свою речь в настоящее время:
— Всех вас, коммуняк, надо вешать на фонарях! Кончать надо с Софьей Власьевной!..
— А кто такая… Софья Власьевна? — растерянно переспросил я.
Хозяин дома, третий человек, сидевший за этим столом и несколько смущенный столь жестким оборотом беседы, объяснил:
— Софья Власьевна — это Советская власть. Лагерный жаргон.
— А-а.
Наверное, мне следовало встать и уйти, сославшись на поздний час.
Как уже встала и ушла, хлопнув дверью, моя жена.
Но я не встал и не ушел. Почему? Что в этом было — терпимость к чужому мнению и слову? Вряд ли: я никогда не отличался покладистостью, не поддакивал тому, что мне противно и поперек. Или же — после пережитых невзгод, мытарств, обид — во мне самом что-то надломилось, и сейчас этот надлом проявлял себя в непротивлении, в молчании, когда обнажалась вся пропасть отчуждения?..
Нет-нет. Просто я понимал, что у этих двоих людей, с которыми нынче я свел ни к чему не обязывающее знакомство, — что у них были достаточные причины ожесточиться: еще недавно они оба сидели в одном лагере.
Хозяин дома, человек более сдержанный в речах и чувствах, прошел войну, был командиром Красной Армии, преподавал в Бронетанковой академии, потом сел. За что и как получил срок — я не спрашивал.
Я привык не расспрашивать без надобности людей об их прошлом, живя в Ухте — в городе, где каждый второй либо сидел в лагере, либо отбыл ссылку, либо продолжал ее отбывать, как этот мой новый знакомец, что витийствовал насчет плентюгов и поминал Софью Власьевну.
Он был родом из казачьей станицы. Его арестовали перед войной то ли за то, что читал запретное (говорит, что за «Десять дней, которые потрясли мир», за Джона Рида), то ли высказывался слишком круто, как нынче.
Отсидел шесть лет в лагере, получил пожизненную ссылку. Теперь жил в Вой-Воже, поселке нефтяников близ Ухты, работал нормировщиком. А на досуге сочинял романы — собственно, это увлечение и подсказало ему мысль искать встречи со мною.
Я еще вернусь к моим новым северным знакомствам,
Покуда же объясню, как сам оказался вновь в этих благодатных местах.
В 1952 году я окончил Литературный институт, защитил диплом рассказами и очерками, опубликованными в «Огоньке», в «Смене».
Некоторое время вместе с Владимиром Тендряковым, Владимиром Солоухиным, недавними однокурсниками, работал внештатным корреспондентом журнала «Огонек». Поездки по стране обогащали впечатлениями, подбрасывали в запас сюжеты будущих книг.
Адреса моих огоньковских командировок — Кузбасс, Украина и, конечно же, «земля, с которою вместе мерз», республика Коми.
Но это породненная земля напоминала о себе не только темами очерков.
Кадровики всех редакций, куда я обращался в поисках штатной работы, едва не падали в обморок от моей анкеты: репрессированный отец, исключенная из партии мать, объявившиеся во Франции ее родные сестры Анна и Ольга, мой бывший отчим с подозрительной фамилией и, наконец, я сам со «строгачем» по партийной линии…
«Возвращайся туда, где тебе его дали, — советовали знающие люди. — Иначе он будет на тебе висеть по гроб жизни…»
Махнув рукой на столичную прописку, я опять уехал на Север.
С 1954 года вновь работал в редакции газеты «Красное знамя» (тот же переименованный «За новый Север»), корреспондентом в Ухте. Луиза здесь же была корреспондентом республиканского Радио.
Повторю: в городе, где я теперь жил, каждый второй его обитатель или сам хлебнул лагерной баланды, или не имел права покидать место ссылки, или не должен был появляться в Москве, Ленинграде и других приличных городах.
Позже большинство этих людей реабилитировали. Им выплатили компенсацию за причиненный материальный и моральный ущерб, хотя, конечно, никакими рублями невозможно было возместить покалеченные судьбы. Их восстановили во всех гражданских правах. Им предоставили квартиры в тех местах, где они прежде жили.