«…Я составил себе суждение о социальном лице заговора, то есть из каких групп состоит наш заговор, руководство, центр заговора. Состав заговора из людей, у которых нет глубоких корней в нашей Советской стране, потому что у каждого из них есть своя вторая родина. У каждого из них персонально есть семья за границей. У Якира — родня в Бессарабии, у Путны и Уборевича — в Литве, Фельдман связан с Южной Америкой не меньше, чем с Одессой, Эйдеман связан с Прибалтикой не меньше, чем с нашей страной…»
А у Тухачевского, добавим теперь, прочтя книгу Владимира Карпова, оказывается, была родственница в Париже, с которой он иногда встречался.
Всех, кого назвал комкор Примаков, расстреляли на следующий день, 12 июня 1937 года.
Его самого тоже.
Допрашивали свидетелей.
Одним из свидетелей, которые проходили по делу Е. Т. Рекемчука, был Лев Николаевич Зиньковецкий, более известный в художественной литературе и кинематографе как Левка Задов.
Со слов моей матери я уже знал, что в конце двадцатых годов он работал в Иностранном отделе Одесского Чека.
Сдается, что ни для кого — ни для начальства, ни для окружающих, — не были тайной смачные факты его биографии: он служил в Красной Гвардии, потом переметнулся к батьке Нестору Махно, сделался его правой рукой, колоритной и устрашающей фигурой бандитского Гуляйполя. После разгрома махновщины, перебивался случайными заработками всё в той же Бессарабии, сидел в тюрьме в Польше. В 1924 году вернулся в Советский Союз, где его связи с махновским охвостьем за кордоном оказались весьма кстати. Он даже был награжден Золотым оружием «за беспощадную борьбу с контрреволюцией»… Но в августе 1937 года арестовали и его.
Судя по протоколам допросов, которые мне довелось читать, Левка Задов был не слишком осведомлен в делах того направления, которым занимался мой отец, и потому, хорошо понимая, чего от него ждут, обзывал «Киреева» (он обходился именно этим псевдонимом) «румофицером», то есть румынским офицером, нажимал на то, что раньше тот служил в царской армии. Не брезговал грязной руганью и бытовой сплетней…
Его расстреляли в сентябре 1938 года.
Но были в этом ряду дознаний и совершенно другие ситуации, пройти мимо которых — значит взять грех на душу.
Особо здесь следует выделить трагические подробности допроса Владимира Максимовича Пискарева, фамилия которого тоже встречалась в предыдущих главах. Он был начальником Иностранного отдела Одесского НКВД — то есть, по службе мой отец был его подчиненным. Но, судя по всему, их связывала еще и крепкая дружба.
В ходе допроса Пискареву вменялось в вину то, что он «не реагировал» на какие-то «сигналы» о «Кирееве» (опять-таки, в протоколе фигурирует псевдоним Рекемчука), даже «замазывал» их.
Признает ли он это? — настаивал следователь.
«…Нет, не признаю, — твердо отвечал на это Пискарев. — Все обстоятельства каждой ходки „Киреева“ проверялись мной лично. В бытность мою в Москве, когда был поставлен вопрос об аресте „Киреева“, я отнесся к этому отрицательно… Я отнесся отрицательно к аресту „Киреева“, потому что он подготовлялся к ходке за кордон, по делу, которое именно он мог выполнить».
За этим идет уточняющий вопрос следователя, заданный в несколько неуклюжей грамматической форме.
«ВОПРОС. Почему отнесся отрицательно к аресту „Киреева“, что предлагалось Москвой?
ОТВЕТ. Главным образом, потому, что „Киреев“ подготавливался к ходке за кордон…»
И тут Пискарев вдруг дополняет свой ответ фразой, которую — учитывая обстоятельства этой беседы, — можно считать верхом мужества.
«…Известную роль играли также имевшие раньше место хорошие личные взаимоотношения, так как „Киреев“ дважды спас мне жизнь».
Спас жизнь, притом — дважды…
Когда, при каких обстоятельствах?
Я вновь и вновь, торопливо, на нерве, перелистываю бумаги в серо-зеленой папке, пытаясь найти хотя бы ниточку, за которую можно ухватиться. Сейчас это едва ли не самое важное для меня: в вязкой трясине повального и сплошного предательства, подлости, трусости — вдруг обнаружить высокий душевный взлет, искру мужской самоотверженности, презрение к смерти ради утверждения человеческого достоинства, чести!..
Мои глаза вдруг натыкаются на дату: 11 октября 1937 года… допрос бывшего штабс-капитана царской армии Евсея Тимофеевича Рекемчука… на сей раз ему почему-то настойчиво задают вопросы, касающиеся не его самого, а Владимира Пискарева, из него тянут обвинительные показания, давят на психику, терзают, может быть даже — бьют…
Что?
Я еще раз вчитываюсь в дату этого допроса: 11 октября 1937 года…
И, с похолодевшим сердцем, отлистываю несколько страниц.
СПРАВКА
(к следственному делу УГБ НКВД УССР
№ 693 1937 г.)
8/Х 1937 г. Осужден по первой категории (протокол № 1). Приговор приведен в исполнение 11/X 1937 г.
Нач. I отделения 8 отдела УГБ НКВД УССР
лейтенант госбезопасности ГРОССМАН
Фамилия расстрельщика названа.
Фамилия человека, которого расстреляли, отсутствует. Но я ее знаю.
11 октября 1937 года был расстрелян мой отец, Евсевий Тимофеевич Рекемчук. Потому и вложена эта справка в его дело.
То есть, его расстреляли в тот же самый день, когда был допрос. Вероятно, сразу же после этого допроса. Шествие под конвоем по узкому подвальному коридору, выстрел в затылок… или иначе?
Пискарев был расстрелян поздней, в декабре.
На сей раз они не смогли спасти жизнь друг другу.
Я завязываю тесемки серо-зеленой папки. Через десять минут — встреча с генералом. А вечером я уеду в Москву.
Поднимаюсь на второй этаж, вхожу в строгий кабинет — и, буквально, с порога встречаю его взгляд: внимательный, проникающий в душу, официально-сочувствующий…
Мне знаком этот взгляд, хотя он и принадлежал тогда другому человеку, не генералу, а лишь полковнику, уполномоченному Комитета государственной безопасности в северном городке Ухте, в республике Коми, где я тогда жил, где работал корреспондентом газеты «Красное знамя».
Помню, он раскрыл лежавшую на столе папку, вынул оттуда лист бумаги, протянул его мне: это было постановление Военной Коллегии Верховного Суда СССР о посмертной реабилитации моего отца.
Покуда я читал эту бумагу, полковник — как мне показалось, движением уже привычным, отрепетированным, — налил из графина воды в стакан и придвинул его мне.
Я был тогда еще молод, горяч.
Двинул стакан обратно, сказал дерзко: «Пейте сами».
Много воды — да и не только воды, — утекло с тех пор.
А сейчас я был уже стар: за шестьдесят. Менее вспыльчив, хотя иногда… Да, собственно, я не видел причин разыгрывать действа перед человеком, который отнесся ко мне с подчеркнутым вниманием, и у которого — это я понимал, — сейчас на душе было полно своих морок, своих тревог: и государственных, и личных.
Я был не вправе предъявлять ему счета лишь потому, что он сидит в том же кабинете, за тем же столом, за которым когда-то сиживал другой человек… Да и здесь ли он сидел?
Будто бы прочтя мои мысли, генерал изрек глухо:
— Успенский… понимаете, он залил кровью весь Киев, всю Украину!
Эта фраза показалась мне тоже достаточно отрепетированной.
Сейчас, на раскате перестройки и гласности, когда открылись дотоле недоступные архивы, когда разомкнулись рты и побежали бойкие перья, — в газетах, старых и новых, в только что народившихся еженедельниках, в книгах, лежавших под спудом, а теперь продающихся на всех углах, — мне довелось читать немало статей о выдвиженце Ежова, украинском наркоме внутренних дел, палаче Успенском.