Понятно, что имелся в виду не Музей западного и восточного искусства, где в ту пору работал мой отец, а совсем иное ведомство, задания которого далеки от искусства.
Она знала, что я пишу, читала мои книги, видела фильмы, и потому старалась найти во мне хотя бы отдаленное подобие:
«…Вы же единственный кусочек драгоценного камня, который оторвался от „главного“ и живет в Вас… Черты, которые воспитал в себе Е. Т., очень редкие: выдержка, самообладание, ум, который всё, всё хотел знать и всё знал. Он до смешного добр и изысканно вежлив, этого уже не бывает ни у кого из наших современников. Вы унаследовали ли его пытливость, настойчивость, доброту? Любите ли Человека? Либо придумываете его?»
Боюсь, что она не учитывала той огранки, которую «кусочек драгоценного камня» получил в Сыктывкаре и Ухте.
Еще в ее письме был совет обратиться к известным писателям, с которыми, оказывается, водил дружбу мой отец — к Ираклию Андроникову, Иосифу Пруту. Я был знаком с ними, но они почему-то не спешили делиться со мною своими думами о былом.
Наконец, в одном из писем Лидии Михайловны прорвалась жесткая нотка: «…Спросите об этом у своей матери, она знала всё». Слово «всё» было подчеркнуто.
Я набрался решимости и спросил.
Результат можно было предвидеть.
Лишь взяв в толк, что я затеял переписку с Бурштейнихой, как величала она разлучницу, мама встала из-за стола (мы пили чай у меня на Фрунзенской) и ушла, хлопнув дверью.
Мы, наконец, прозрели.
После всех передряг и неурядиц, мы окончательно, бесповоротно разочаровались в Советской власти. Да на кой ляд она сдалась, эта власть? Со всеми своими заморочками, визгливыми лозунгами, хлебными карточками, коммунальными квартирами, полными вранья газетёнками, сексотами на каждом шагу…
Надоело.
Мы решили дать дёру. Пересечь границу, а там — за бугром — честно признавшись во всех своих заблуждениях, попросить политического убежища.
Не верите? Поражены? Думаете — сочиняю?
Так вот вам архивный документ.
«…у меня возникла мысль переправиться в Румынию для постоянной работы, разыграв перед румынами разочаровавшегося в „большевизме“ бессарабца. Моя мысль была поддержана т. Леплевским, и в феврале 1929 г. я отправился в К-поль, где явился к рум. консулу с повинной и просьбой принять во мне участие. Рум. консул ИОНЕСКУ вполне поверил искренности моего раскаяния (что видно из его отношения в рум. Мининдел — при моем деле в рум. сиг.) и обещал содействовать моему возвращению в Румынию…»
В этом тексте, написанном рукою моего отца, много сокращений, за которыми прячутся понятия весьма важные.
Так, не сразу поймешь, что город К-поль, куда отправился автор служебной записки, это — Константинополь, он же Стамбул, вторая, неофициальная столица Турции. Другое сокращение — «рум. сиг.» — обозначает румынскую службу безопасности, охранку, из чего следует, что там на беглого офицера и журналиста уже было заведено специальное досье, и что советская разведка, через своих агентов (того же Николау?), имела доступ к этой канцелярии.
Но самым важным сокращением (а точней — умолчанием) в служебной записке было то, что в этой секретной операции предполагалось участие не только самого Рекемчука, но и членов его семьи: молодой жены Лидии Андреевны и полуторагодовалого сына Александра, домашнее прозвище — Тюрик, что само по себе должно было вызвать умиление турецких властей.
Это условие, конечно, было решающим: разве мог рассчитывать на доверие человек, который сбежал от Советской власти, оставив при этом в лапах большевиков жену и крохотного сына? Ведь могло даже возникнуть подозрение, что он, перебежчик, разочаровался вовсе даже не в чудовищной советской действительности, а просто разочаровался в своей семейной жизни и перемахнул кордон, спасаясь от бракоразводного процесса и алиментов…
С другой стороны, надо принять во внимание интересы той организации, что затеяла хитроумную операцию.
Ведь если бы таким путем удалось внедрить в лоно враждебной Румынии своего разведчика, то уж, в первую очередь, следовало обеспечить ему сносную жизнь в этом лоне. У него должны быть там не только средства к существованию, но и крепкая семья, готовая разделить все опасности и риски такой работы.
То есть, наше с мамой участие в этой операции было непременным.
Сдается мне, что незабываемое плавание на пароходе по Черному морю, которое стало самым ярким впечатлением моего раннего детства — еще раз напомню, что мне тогда не исполнилось и двух лет, — было частью этой шпионской эпопеи.
Я запомнил на всю жизнь — и уже рассказывал об этом, — чудные видения Севастополя, Ялты, Медведь-горы; дворец Ласточкино гнездо, стоящий на высокой скале; дохлого ската, похожего на блин с хвостом, который болтался в волнах у причала; бамбуковую удочку, которая росла прямо из земли, еще в листьях; и то, как мы приплыли в Батум, и там, в ботаническом саду, меня сфотографировали сидящим, поджав ноги, как турок, на каменном грибке.
Но я до сих пор молчал, как партизан, скрывал от всех, как подобает бойцу невидимого фронта, что это плавание по Черному морю имело еще и сухопутное продолжение: пограничный контрольный пункт в Батуме, через который нас пропустили, не пикнув, потому что знали, что мы — свои люди; и турецкая застава в Трапезунде, которую мы тоже благополучно миновали, имея на руках надежные документы; и шумный Константинополь, он же Истанбул, где теперь перебывали все мешочники, все челноки России, но тогда…
В детстве мама часто спрашивала меня, как бы намекая на давнее приключение: «А ты помнишь?»…
Но я мало что помнил.
Может быть, в том проявилась врожденная способность к опасной и трудной профессии разведчика: забывать, вычеркивать из памяти то, что не подлежит огласке, что нельзя выбалтывать ни при каких обстоятельствах.
Однако — и это надо честно признать — тогда, в двадцать девятом году, столь хитро задуманная и тщательно спланированная операция сорвалась.
Нас не пустили в Румынию. Не оставили и в Турции. Велели ехать домой.
И я допускаю, что причина провала была во мне.
Нет, эти румыны и турки нисколько не усомнились в изложенной версии: что люди бегут из большевистского ада, не в силах больше терпеть издевательства, пропагандистский гнет, зажим частного предпринимательства, — что они ищут свободу, только свободу, ничего кроме свободы…
Конечно же, мой отец вполне убедил их в этом. Он, вообще, обладал редким даром убеждения: он мог убедить кого угодно и в чем угодно, не исключая себя самого… Ведь этот дар был неотъемлемой частью профессии разведчика.
Что же касается мамы, то не следует забывать, что она к тому времени уже была киноактрисой, снималась в фильмах Одесской киностудии. И ничего зазорного нет в том, что кинофильмы эти были еще немыми. В ролях трагических героинь, которые ей доверяли, вовсе и не нужно было произносить пылкие речи, а было достаточно поднести платочек к губам, поднять горе полные страдания глаза, уронить слезу… А это она умела.
Хуже обстояло со мной.
Мои актерские способности были на нуле. Это выяснилось еще на детских пробах, которые состоялись на той же Одесской киностудии. Сколько ни втолковывала мне Вера Павловна Строева, режиссер будущего фильма, что родная мать бросает меня на произвол судьбы, уходит навсегда — я не плакал. И даже тогда, когда по ее наущению помощник режиссера отвесил мне изрядный шлепок по голой заднице, я снес это, стерпел, не проронил ни слезинки, не заревел благим матом, а продолжал сидеть на столе, уставясь в глазок кинокамеры. Пробы мои тогда не удались.
Не вышло и на сей раз.
Этот дядька, сигуранца хренов, наверное, всё ждал, когда же я пущу слезу по поводу притеснений в большевистской стране.
А я не мог выдавить ни слезинки.
Честно говоря, я не совсем понимал смысл этой игры, этой затеи. Я не знал, о чем, вообще, идет речь.