— Куды писать! Читаю-то по слогам, — признался Варфоломей, — Не дано мне. Стараюсь, а не могу. — Он доверчиво поднял глаза на Старика. — Дай-кось ухо, чего скажу. Я ведь боярский сын. Стыдоба!
— Да ты што! — снова улыбнулся монах. — -Так пастухом и останешься? Сколько тебе годков-то?
— Двенадцать, — потупился Варфоломей.
— Мно-ого, — похвалил монах.
— А хоть и пастухом! — приободрился Варфоломей. — Я люблю. И птиц и зверей. Всех. И стадо стеречь люблю. Никого нет, мне одному быть нравится. — И осёкся, наткнувшись взглядом на чёрные внимательные глаза старика.
— Будешь ты всю жизнь пасти стадо, — тихо сказал тот. — Только другое.
— Ты чего жрёшь! — вдруг вскричал Варфоломей.
Это телёнок подошёл сзади и стал жевать суму монаха.
— Хлебца ищет, — сказал чернец. — Хлебца хочется? — Он порылся в суме. — А ты, соколик, отвори-ка уста, я тебе просфору положу. Малый кусочек, а толк от него большой будет. Дай благословлю.
— Мученик я, — сообщил Варфоломей, прожёвывая просфору. — Все ножки нынче извихлял за конями, а не нашёл. Вдруг их волки уж съели?
— Страдалец, вестимо, — поддакнул монах опять как бы с усмешкой.
Они пошли по дороге к деревне в пыли, поднимаемой стадом. Солнце уже село, и наступили тонкие сумерки. Варфоломей покрикивал на телят и часто без нужды щёлкал кнутом, просто для удовольствия. Лапти его взбивали клубы пыли, а поршни монаха ступали легко, вроде бы и следов от них не оставалось. Это Варфоломей отметил краем глаза, но больше думал об ужине и о пропавших конях, чем о такой странности своего спутника.
Дом родителей, принакрытый вётлами, был большой, но пустой, обедневший. Гостю, однако, обрадовались, будто давно его ждали. Сейчас был принесён чистый рушник, и в рукомойник добавлено свежей воды, даже две свечи новые достали, хотя за окнами ночь так и не наступала, была светлая сумеречь.
— Даже скатерти нету у нас, — виновато шепнула мать. — Где нашёл странника-то?
— А в лугах. Ноги он в Инше мочил, сидел на берегу.
Девка внесла большую деревянную мису горячих штей и ворох ложек под мышкой. Все охотно и спешно заняли места на скамьях, потом встали, батюшка прочёл «Отче наш» и принялся ломать на куски ржаной каравай.
— А вы богатые люди, — сказал монах, обводя взглядом троих хозяйских сыновей.
— Что ты, старче! — возразил отец. — Захужели дальше некуда. Московляне погубляют нас окончательно. То Ахмылову рать Иван Калита навёл[19], то своих воевод шлёт к нам в Ростов: и грабят, и пытают, давай, дескать, серебро татарам платить...
— И горько, и страх велик, — вздохнула матушка. — Жесток Иван Данилович. Не жесточе ли самих баскаков будет[20].
— Князь жесток, да Бог милостив, — молвил монах. — Почитай-ка нам, соколик, Псалтырь, я послушаю.
Старший брат не удержался, прыснул. Варфоломей покраснел и набычился. Матушка погладила его по голове:
— Не даётся грамота голубчику нашему. Пятый год учится, а никак.
— А ты почитай! — настаивал монах. — Милостив Бог: и намерение целует, и деяние почитает, и предложение хвалит.
Варфоломей встал и переменился лицом. С малых лет не мог он спокойно слышать Огласительное слово Иоанна Златоуста, душа потрясалась, и сердце сжимало, и слёзы кипели. Повинуясь пришельцу, взял он под божницей[21] Священную книгу, придвинул свечу:
— Где читать?
— Отвори, где хочешь.
— Не помяни нам грехов наших предков; скоро да предварят нас щедроты твои; ибо мы весьма истощены. Помоги нам, Боже, Спаситель наш, ради славы имени Твоего... — Казалось, сами собой звучали слова под дрожащим пальцем Варфоломея. Он оторвал глаза от книги, обвёл сидящих за столом: братьев с раскрытыми ртами, отца, в изумлении качающего головой, мать с блестящими влажными дорожками на щеках. — И так будет всегда? — растерянно спросил он. — Это мне навсегда даётся?
— Буди, буди, — кивнул монах.
— Благословенна воля Твоя, Господи, — тихо всхлипнула мать.
И вся семья притихла, не зная, что молвить от удивления.
— Что же, поснедаем? — негромко напомнил гость.
Принялись за еду сначала робко, потом всё дружнее застучали кленовыми ложками.
А кони сами домой пришли. В ту же ночь. И Воронок и Лысанка.
Тое же лета августа четвёртого дня заложили на Москве первую каменную церковь Успения Божией Матери. Стечение народу было преогромное. Передавали, будто сам митрополит Пётр, смиренный, многомудрый, всеми почитаемый за дар любви христианской, иконник чудный, будто бы сказал князю Ивану Даниловичу: если успокоишь мою старость и воздвигнешь здесь храм, достойный Богоматери, то будешь славнее всех иных князей, и род твой возвеличится, и кости мои тут останутся почивать.
При закладке храма преклонных лет митрополит собственными руками сложил себе каменный гроб в основании у жертвенника. Это означало, что собор будет кафедральным, что кафедра митрополичья переносится из Владимира славного в скромную Москву. А что должно означать то для владетелей княжества сего, догадаться труда не составляло, и догадка эта других великих князей не веселила и не радовала. Где митрополия будет, тому княжеству главным и быть. «Ну, это мы ещё посмотрим», — бледнея от злости, шептали иные князья и вельможи, а пуще всего тверичи, негодуя на шустрого московского выскочку, склонившего к себе сердце митрополита. Предками-то Иван, конечно, знатен, из Рюриковичей, да в делах-то небрезглив, в друзьях неразборчив, к Узбеку так и лезет в родню. Да и есть ли у Ивана друзья-то? Льнёт, к кому надо, из корысти одной, чтобы власть небольшую под себя подгрести, надо всеми князьями встать. Пока собирает, милостив бывает, а как набрал — и руки сжал.
Конечно, Иван Данилович разговоры такие и шёпоты очень знал, хотя виду не подавал, был со всеми ровен и приветлив. Но про себя серчал, и гневался, и кипел. «Говорят, я в родню к Узбеку лезу? Языки пёсьи брешут такое. Это всё тверичи пердят. Если мой брат Юрий Данилович на сестре Узбека десять лет женат был, разве мы не родня получаемся? По нашему обычаю, родня. Пусть не кровная. Но Агафья-Кончака кем отравлена? Тверичанами. Брат мой, Юрий, в Орде убитый кем? Тверским князем Дмитрием, Грозные Очи прозываемым. Щенок он, а не Г розные Очи. Шесть лет женат на литвинке, а семя не произвёл. Теперь чего Узбек его в Орде держит? Не казнит, не милует. Зачем? Чтобы меня злить и жалить? Пускай русские князья друг друга грызут, аки псы бешеные, а перед ханом хвостами виляют? Говорят, я к Узбеку льну? Тверичи проклятые лжу плетут на меня. Я ему покамест не кланялся. Но покланяюсь. Ништо! С меня не убудет. Привезу серебреца и даров иных — подавись, морда татарская! А ярлык мне дай! Пускай он тверичанам смерть своей сестры простит. Я — нет. Я за брата своего отмщу!»
Со строительством храма спешили, чтоб до осенней мокрети и заморозков возвести стены. Шумно стало в Москве. Скрипели едущие гужом телеги, перекрикивались на лесах каменщики. Зеворотники собирались на площади каждый день наблюдать, сколько новых рядов белого камня наросло.
С первым снегом приостановили кладку. И как раз тогда Ивану Даниловичу мрачен сон прибредился. Не битва, не сырое мясо, что к болезни снится, даже не нечистая сила, что после пиров обильных видится с рожами злобными. Как бы и ничего такого, обычный сон, а след оставил тревожащий, предчувствие непонятное. Князь и вставал, и ходил, и садился, изразцы печные щупал — не слишком ли тепло истоплено, квасу несчётно ковшов выпил, а печаль не переставала томить его. Хотел даже к супруге пойти, но пожалел беспокоить: опять она в тяжести, трудно носит.
«Некого мне обнять среди ночи в тоске, — шептал сам себе Иван Данилович, — некому сказать, сколь умучена душа и как я устал. Сомнения правят слабостью моей, кою скрываю. Гнетут грехи, коих совершил множество, веруя, что совершал для высших целей, что оценят потомки и добром помянут. Помянут ли?.. Всё, поди, в строку поставят, всё вкупе притянут и сочтут, о тайностях дознаются. Не проклянут ли? Не скажут ли, что заповеди Божии преступал и многим грязям и подлостям повинен? Пусть Бог милосердный рассудит, ибо Ему ведомы не токмо поступки, но помыслы каждого. Да, татар наводил, да, притеснял поборами своих, да, голову моего боярина-изменника мне на копьё подносили[22], и я зрил без содрогания тусклые его, проткнутые глаза. Но крест раскаяния несу с твёрдостию, и оправдания мои Высшему Суду предстанут без утаю. Пускай Судия решит, какая чаша тяжельше тянет. Во имя добра, во имя будущего земли своей вершил я преступления, которых тати устрашаются и отвращаются, Но дело жизни, мне назначенное, я исполню — в том обет мой! — исполню, сколь позволено будет силами и разумением моим... Плоды добрые детям моим оставлю. Лишь бы смогли удержать и укрепить, что отец их соберёт и устроит!